Вы здесь
Хивинка. 1892 год.
«Караван жизни, не зная остановок, шел вперед. И новые тропы, новые направления выбирал себе непонятный и загадочный для людей караванбаши по имени Судьба»
«Золотая Орда». Ильяс Есенберлин.
Широкая беспредельная Русь так пространна, так необъятна, что знать ее в современном состоянии требуется не мало труда и работы, а чтобы знать обстоятельно ее историческое прошлое, со всеми ее окраинами, потребуется еще больший труд, не говоря уже о любознательности, без которой это знакомство немыслимо.
Чтоб облегчить читателю это знакомство, я осмелюсь предложить ряд рассказов, из прошлого, по одной из интереснейших окраин Русского Царства, Оренбургской пограничной линии, раскинувшейся по среднему течению реки Урала, в ее недалеком прошлом.
Что же за особенность, или что за особая характерность и типичность этой линии, спросит читатель, особенно тот любознатель, которому приходилось, быть может, не раз проехаться по ней, или даже жить в этой окрайне? Да, читатель, в наружнем виде ничего, все тот же тип русских селений, все тот же храм посреди села и те же убогие хаты по его окрайнам, да есть и кое-что иное, чего, быть может, ты, читатель, не заметил, несясь на летучей тройке и поспешая в часы вечерней прохлады, или в думы погрузясь, встретил утро, вдохновенья час.
Ты, читатель, быть может, не заметил и не обратил внимания, когда, выезжая из поселка, ямщик с чего-то прикрикнул на лошадей: «Э, вы, родные, с Богом!..» В это время он переваливал старинный крепостной вал, которым было окружено это селение еще в 30 годах этого столетия и за рубежом которого творились невероятные, для нашего времени, события и обстоятельства.
Да, все линейные села были окружены валом, в угловых бастионах которых стояли пушки; ворота были заграждены рогатками и шлагбаумами и охраняемы караулами, а по окрестным высотам стояли пикеты и маяки, из конной стражи.
Не далее как лет 50 тому назад, в этих замкнутых крепостях-селениях виднелся всюду вооруженный люд: солдаты, казаки, караулы, цепи, и слышался повелительный голос коменданта, команды, трубы, барабаны; даже бабы, отправлявшиеся за водой, шли не иначе как под вооруженной охраной.
Вот к этой-то эпохе и относятся мои скромные рассказы, взятые из действительной жизни и переданные мне или самими очевидцами и деятелями, или со слов их, почтенными старожилами, юными в то время и почтенными старцами теперь, старцами, которые вчастую и не помнят, сколько именно им лет, определяя прожитое время десятками лет: 70 - 80, или с прибавлением: «Надо бы полагать, что есть 80 - 90 и более».
Я давно уже знаком с этим краем по службе и, проезжая много раз, всегда беседовал со стариками и бывалыми казаками; их рассказы распаляли мою любознательность, и я глубоко сожалею, что эти рассказы не записал тогда же; теперь многих из тех казаков-старожил нет уже в живых, а с ними умерли и преданья старины.
Летом 1888 года я имел возможность хоть отчасти исправить прежнюю свою ошибку и освежить воспоминания. Проезжая, я спрашивал о старине, о происхождении названий разных урочищ, прозвищ и даже фамилий. Слушая рассказы о крае и окрестных странах, особенно среднеазиатских: Бухаре, Кокане и Хиве, я услышал случайно и о Хивинке.
Но мне хотелось самому ее видеть и от самой слышать всю историю ее трагических приключений. Случай к этому представился и я, приехавши в Березовский поселок [Орского уезда, Таналыкской станицы], пригласил к себе Хивинку.
Хивинкой оказалась никто иная, как Акулина Григорьевна Степанова, обывательница Березовского поселка, старушка 78 лет, еще достаточно бодрая для своих лет, не потерявшая зрение и только несколько туга на ухо.
Акулина Григорьевна была так добра, что не отказалась пожаловать ко мне и рассказать с замечательною последовательностью историю ее приключений и охотно отвечала на мои вопросы.
- Скажи мне, Акулина Григорьевна, почему тебя называют Хивинкой и как ты попала в Хиву? - говорю ей.
- Давно, очень давно это было, - так начала она свой рассказ, - да вот как давно было, теперь уж 47 лет как я вышла из хивинского плена, да там шесть лет прожила, опричь того, что в киргизах была тоже в неволе; так и суди, родной, когда это было? Да ты начто это спрашиваешь, ведь все это уж давно было - и прошло, и ни на ком я не ищу моих обид, не о том уж думать теперь мне, старухе, да многое уж и перезабыла, стара стала, слышу плохо, легко сказать, при моем терзании, восьмой десяток доживаю, пора бы и костям на место?
- Нет, дорогая, Акулина Григорьевна, поживи, поживи на радость другим и в поучение молодого поколения, вот для этого-то я тебя и спрашиваю, чтоб тебя в пример другим поставить.
- Так вот, - продолжала она, - как я тебе сказывала, лет 50-т с залишком (1833 - 1835 г.г.), жили мы с мужем моим, Иваном Ивановичем Степановым, в этом же самом Березовском поселке. Поселок-то теперь немудрящий и плохой, кругом и всюду одни скалы да камни, угодий, почитай, никаких, а в те поры жизнь в Березовском была еще тошнее. На левом берегу Урала жили киргизы, там в горах и лесах были их кочевки и логовища, там они и укрывались, да из-за гор и кустов или из-под камений и щелей и высматривали, нет ли какой добычи.
Порядки в те поры в крепостях и отрядах по линии были тяжелые; начальство строгое, без приказу из крепостных оград и изгородей никого не выпускали. Выйдешь, бывало, на Урал с ведрами за водой, да творишь молитву и оглядываешься во все стороны. Того и гляди, с того берега киргизин хватит не пулей, так стрелой, или из праща камнем.
Опасно-то оно, опасно было, но мы уж свыклись с опасностями, а хлеб добывать себе все-таки надо. Казаки были лихачи, народ смелый, отважный, сказать правду - народ был отчаянный.
Вот, в самый покос того года, мы и отправься с мужем на киргизскую сторону косить, у них луга загляденье, у нас одни серые скалы да камни. Отработавшись на покосе, мы сели с ним верхом на одну лошадь и отправились домой, без всякого оружия, чего с нами прежде никогда не было, все что-нибудь на случай, бывало, захватишь; ну, значит, от судьбы уж не уйдешь; спустились к Уралу и стали через него переправляться; тогда брода были и редки и глубоки.
Только въехали в самое глубокое и опасное место, видим, к нам едут три киргиза, все вооруженные. Я была в ту пору беременна. Один из киргиз подъехал и хотел проколоть меня пикой в живот. Муж закричал ему по-киргизски, чтобы он не дотрагивался до меня.
Спасения ждать было не от кого, оружия нет, нас двое на одной лошади, остановившейся в глубоком месте в воде, их трое, с оружием на бойких конях… Киргизы окружили нас, один взял нашу лошадь под уздцы, завернул обратно на левый берег, двое едут по бокам, поднялись на берег и поскакали в горы… Прощай свободушка, прощай родная жизнь!
Ускакав от берега в укромное и безопасное место, киргизы остановились и приступили к дележу. С меня сняли решительно все: серьги, несколько ниток бус и бисеру, платки, платье, башмаки и чулки, даже рубашку и крест; я осталась совершенно нагая, и так скакали мы все дальше и дальше, через овраги, леса и горы. Мужа киргизы везли поочередно, скрутив ему руки назад, а меня, нагую-то да беременную, привязали волосяными арканами к нашей лошади; подо мной один худенький, дырявый зипунишко, что был с нами на покосе, и больше ничего.
Боже мой! как волосяные-то веревки резали, терли и жгли мои члены, мою наготу. Растрясет, разболтает тебя всю, до крови, до ран, разъесть веревками тело, на раны и обжоги насядет овод, мухи, комары и терзают тебя, а они, киргизы-то, подтянут арканы да дальше, да дальше. Однажды под вечер, уж солнышко закатилось, слышим трубный глас, явственно раздаются русские сигналы. Живя постоянно с войсками в отрядах и крепостях, мы все привыкли к сигналам, их знали и бабы и ребята.
Слышим отчетливо: за соседнею горою играют сбор. Забилось сердечушко в ожидании: ну, слава Богу, погоня, знать, за нами, буди милостив, Господи, наведи их на нас, думаю про себя, а в груди так и стукает.
Киргизы повернули в соседний овраг с кустами, завезли туда и нас и запрятались в самую гущу чащи, лошадям обмотали морды арканами, чтоб они не ржали, и насторожились.
Сидим мы ни живы ни мертвы, между смертью и спасеньем, а киргизы вынули клычи (шашки) и поясные ножи, наставили на нас пики и знаками показывают, что если мы только пикнем, смерть наша будет. Так пролежали мы до ночи, пока все не стихло. Сигналы смолкли, разъезды не показывались. Ночью мы двинулись дальше, с особенными предосторожностями. Тут еще несноснее и тяжелее стало. На одной из остановок муж мне объяснил, что слышанные нами сигналы раздавались из партии, с которой ходили землемеры, осматривавшие места под новую линию.
С этих пор хищники не позволяли нам говорить. Выбьешься из сил, а не смей пикнуть, машут и тычут нагайками, а то пикой да шашкой грозят. Силушки, моченьки нет, внутри горит, губы запеклись, голову кружит и обносит, руки и ноги отекут, свету нет в глазах, а ни пить, ни есть не дают. По ночам холод, лихоманка бьет, зуб на зуб не попадет.
Рад-радешенек, как остановятся кормить лошадей, хоть немного полежишь, отдохнешь на земле. Поведут поить лошадей, и тебя столкнут к воде. С ними были турсуки, в которых был крут, разведенный водой, так немного, в день по глотку, и давали нам: так ехали мы семь дней и семь ночей, пока не довезли нас до аулов на р. Тоболе. Тут разлучили нас с мужем: он попал в один аул, а я в другой. Ох, как тяжко было! Что только не переиспыталось, что только не передумалось в долгие дни и бессонные ночи.
Муж иногда виделся со мною, он пас лошадей, хорошо говорил по-киргизски; сметливый и расторопный от природы, он скоро вошел в их доверие. Я ходила за овцами и козами. Придет, бывало, Иван и утешает меня: «Береги ты, - говорит, - себя и ребенка, авось, Бог милостив будет!»
Поплачем, поплачем, бывало, да и расстанемся. Я боялась ему рассказывать, как по приезде в аул обращались со мной, боялась, что это озлобит, ожесточит его и он тайно или явно как бы не стал мстить киргизам нашего аула, но потом, после родов, сожалела, что не сказала.
- Что же, Акулина Григорьевна, они с тобой делали?
- Рассказывать, родной, срамно, особенно мне, старухе, вот что они, поганые, делали! Наругались и позорили всячески нагую, беззащитную женщину, кто только хотел и как хотел. Обступят меня толпой, сбросят с плеч зипунишко, вынут поясные ножи, пригрозят, да и осматривают как суягную овечку, кто и как хочет, а я стою да плачу. Наругаются, натешутся вволю, потом плевать и пинать тебя станут. За мужчинами, как волчицы ярые, бросятся на тебя киргизки с ребятами, те тебя позорят и пинают. Только и отдохнешь, когда находишься у коз да баранов.
В сентябре я родила; но тут, батюшка ты мой, у меня не хватит сил рассказывать про все, что я только, грешная, вытерпела и вынесла. Старушка действительно не вытерпела, заплакала и потянула один конец своего головного платка к глазам. Все присутствовавшие в комнате были глубоко взволнованы, воцарилась глубокая тишина.
- Успокойся, Акулина Григорьевна, успокойся, обожди, поговорим о чем-нибудь другом, понимаю, как тяжело тебе, вспоминаючи это время, вот погоди, а я речь поведу со стариками. Тут-то я и прекратил беседу со старушкою на некоторое время.
Настроение всех присутствующих было самое тягостное и удручающее, все были под впечатлением правдиво печального рассказа. Все чувствовали, что это были только цветки, а ягодки будут впереди. Несколько минут тянулся у нас со стариками разговор о нынешнем урожае, но выходило все как-то не клейко, и разговор как-то сам собой перерывался. В одну из таких пауз, я внимательно посмотрел на старушку; она вскользь взглянула на меня, опустила руки на колени и продолжала.
- На родах, кажись, я остановилась? Со всех сторон послышалось подтверждение.
- Сказывала я, что в сентябре это было?..
- Сказывала, сказывала, - подтвердили присутствующие.
- Ну, вот, в сентябре уж морозные утренники начались, а я все без рубахи была, все нагая, окромя дырявого зипунишка на мне, что называется, ниточки не было.
Вот на свету-то я и родила в дырявой кибитчонке; только одна слава, что кибитка, а на ней трепались только два кошемных лоскута; холодным ветром, так и ледянит, так и пронизывает насквозь. Не успела я управиться с родами как следует, закружилась моя головушка, все зазеленело в глазах, завертелось, обмерла и повалилась.
Сколько я была в беспамятстве, что тут было, не знаю и по сю пору. Очнувшись, я почувствовала сильную боль в животе, положила на него руки, да так и ахнула. Неужели, думаю, я родила? Господи! Пресвятая Владычица! да где же ребенок-то?! Ощупала, кругом мокро; Господи! Неужели его собака утащила?! Неужели они его разорвали? и опять пришла в беспамятство.
Когда я опомнилась и оглянулась, то уж вечерело, табуны пригнали, киргизки убирали молоко. Как могла, знаками я им показала, что я родила и ищу ребенка; они обступили меня, ругаются всячески по-своему, плюют на меня.
Наругавшись досыта, ушли. Силы меня окончательно покидали. Вижу, одна киргизка что-то волочет, приволокла к кибитке и швырнула за порог. Это был мой несчастный ребенок. Я бросилась к нему; жив, слава Богу, и не растерзан, и не искусан; но как был не обмыть после родов, так и обсох и заветрил; я промочила ему грудью ротик и глазки, покормила, пригрела у груди и, шатаясь, пошла искать воды, чтобы обмыть его.
Холодной водой вымыла, а завернуть не во что, ни тряпочки, ни лоскутика нет. Мокрого и прижала к груди и прикрыла дырявым зипуном. Так родила я первенца дочь, от любимого мною мужа, но столь же несчастного, как и я.
Старушка снова стала плакать и всхлиповать. Угрюмо потупясь, сидели ее современники 80-летше старики, видны были нервные судорги в их лицах, видно было, как и они боролись с гореточивою слезою, но не все удержались, иные из них плакали и восклицали: «О! Господи! Буди милостив нам, грешным!»
Отдавшись материнскому чувству, счастливая уже тем, что швырнули мне моего ребенка, я не обратила должного внимания на суету, которая была в ауле, и на то, что в сумерки у моей кибитки положили верблюда в чеме (седло), с прикрепленными к нему корзинами, вроде люлек.
С вечера под котлами горели огни и доносился запах вареного мяса. «Господи! что это у них еще за пир готовится, что это значит?» - думала я, и что-то недоброе сжало мне сердце. Полежав и отдохнув, пока спал ребенок, я приподнялась и хотела погреться у костра.
Едва дойдя до крайнего котла и костра, я была замечена и прогнана: боялись, что опоганю котел. Проведенный день подорвал мои силы, я едва держалась на ногах, а голова стала снова кружиться; не помню, как я очутилась около верблюда и, прижавшись к нему, немного согрелась.
Огни потухали, котлы уже были сняты, как подошла ко мне киргизка, что приволокла ребенка, и швырнула мне кость с большим наростом мяса. Я, с жадностью собаки, глодала эту кость и от голоду, и от сознания, что у меня иначе не будет молока для малютки.
Едва я управилась с костью, как ко мне подошли киргиз с киргизкой, усадили меня с ребенком в кижабу (корзина), киргизка села в другую, навьюченную на верблюда, киргиз поднял верблюда, подвел к веренице других, тоже навьюченных верблюдов и привязал его за конец волосяной веревкою. Всю эту ночь, вплоть до рассвета, мы куда-то все ехали, но куда, мне было неизвестно.
Оказалось, что я была продана новым хозяевам. Я просила и у киргиз и у киргизок, чтоб они дали мне хотя клок джабаги (немытая верблюжья шерсть), которой у них множество, чтоб прикрыть младенца, или обрывок овчинки, но они, не милосердые, не сжалились.
Сколько дней и куда мы ехали, не помню, но когда стали на новые места, то холода начали усиливаться, пошли перепадать дожди и снег; приближалась зима, а на мне все нет ничего, ничего нет и на младенце.
В холодные зимние ночи я ложилась с малюткою между овец: подобьешься, бывало, к ним поближе да поплотнее, ну и тепло, и они, сердечные, рады, что с ними человек, а то волки беспокоят. Зимы там очень снежные, по аршину и больше накатает его в ночь.
Бывало, подымешься поутру, а на зипунишке пол-аршина и больше снегу, скотинку занесет, почитай, сравняет с остальной землей, только концы мордочек с «духалицами» (ноздрями) видны. Так-то я и маялась зимушку. Дивуюсь, бывало, как это в снегу-то Господь хранит нас, и младенец жив и здоров?!.. «Господи! Господи! над всем-то милость Твоя, и надо мной, грешной!..»
Тихо струились слезы у старушки по глубоким морщинам ее лица. Это были слезы благодарности и умиления. Перед нами сидела не рассказчица, а благодарная и молящаяся женщина, с умиленною душою и сокрушенным сердцем.
Ее тихая, плавная речь не щемила душу, не содрогала нервы, не озлобляла против ее притеснителей, а как бы подсказывала каждому: прости им, Господи! не весть что творят!.. - И, быть может, некоторые из присутствующих тут и сказали в душе: да, несчастные, жалкие, жалкие изуверы. Так кротость и милость покоряет ожесточенные сердца!..
Старушка набожно перекрестилась и как бы про себя заговорила. Не простит мне Господь и Владычица Пресвятая, не простит, окаянной грешнице: бывало, положу малюточку в кибитке, а сама пойду камыш и хворост собирать или кизяк из-под снега вырывать, и думаю про себя: если долго нахлопочусь, то, может статься, не заревется ли она, сердечная, до смертоньки, все меньше ей будет муки, чем теперь. Долго, бывало, проходишь, не чаешь, что жива, а она сердечная, живехонька, только пена у ротика, да посинеет и дрожит.
Не замолить мне, грешной, перед Господом такого помышленья и греха!.. погрею у груди, покормлю, смотришь, отойдет. Так я билась и маялась до Рождества. После Рождества меня продали и повезли в Хиву. Ребенок был со мной, а муж Иван остался еще в старом ауле, на Тоболе.
Теперь мне, осиротелой грешнице, уж не на кого и не на что было надеяться. Поплачу, бывало, тихонько дорогой, если близко никого нет, обернусь в родимую сторонушку, прошепчу молитву, поклонюсь своей стороне и крепко прижму младенца, а при людях и этого нельзя было сделать, киргизы, особенно киргизки, били меня за слезы.
Недаром поговорка-то взялась: бьют и плакать не дают! Какими местами мы шли - теперь уж не упомнить, только все больше песками, от колодца к колодцу. Ну и пески же там — точно наши горы Уральские - высочайшие, где голые сыпучие, где поросли саксаулом и колючим кустарником.
Вода в колодцах или горькая, или соленая, не то что человеку, скотинушка-то из нужды только пьет. Киргизы пили эту воду с крутом, ну, с ним ничего, соль и горечь пропадают, вода делается кисловатой, будто с простоквашей.
Вот так-то мы шли и кой-где на хороших местах кочевали и отдыхали. Чем ближе мы подвигались к Хиве, тем ласковее и добрее ко мне становились киргизы. Я ехала на верблюде не то в корзине, не то в люльке, которая немного покачивалась и не так меня разламывала в дороге, когда мы тронулись с Тобола.
Пищи стали тоже больше давать. Вскоре и теплее стало, начиналась уже весна, стала пробиваться травка, полетела птица в нашу сторону. Господи! как завидовала я ей - этой вольной птице! Что ей?! Вздумала и полетела, не то что пленная раба. Увижу гусей или журавлей и промеж себя с ними и разговариваю и прошу их сказать родным про участь мою горькую.
В самое Сборное Воскресенье, мы прибыли в Хиву и остановились на базаре, где продают рабов и невольниц, тут и меня выставили напоказ, нагую, не позволили и зипунишечком прикрыть стыд и наготу свою. На невольничьем базаре в Хиве много, в те поры, приводили людей на продажу. И какого-какого тут только народу не было; и наши русские мужчины, женщины, подростки, лет 12 - 14, были, и дети, и всяких стран люди, а больше, сказывали, кизил-баши (персияне).
Тут мне, грешной, стыда и посрамления было еще больше, чем в ауле. Подходят, осматривают, каждую косточку, всякую мышцу ощупывают, смотрят, нет ли излома, вывиха, порока какого или какой болезни; смотрит, смотрит другой лиходей, да тело-то армячиной и потрет. Потом уже, как я пожила в Хиве, узнала, почему они это делают. Есть такая болезнь в тех странах, что кожа сохнет и делается белой, как писчая бумага, с такой проказой уж не берут.
Многие меня приторговывали и дело, почитай, слаживалось, как приходит полицейский и отдал приказание всем хозяевам, чтобы у кого есть русские люди, всех вели к хану во дворец. Повели и меня. Тут язык отказывается говорить, что только было. Не дай, Господи, никому испытать это, лучше бы сквозь землю провалиться.
Вели нас больше базарными площадями, да торговыми улицами. Народу что в муравейнике муравьев, а по улицам с обоих сторон, стена стеной и с крыш-то смотрят и кричат: «Урус кафир!» Уж что говорить об ругани и плевках, грязью, сухими комьями глины, гальками так в тебя и швыряют. Того и гляди не тебя, так ребенка зашибут, а ихняя полиция ничего поделать не может. Нет-то нет добрались мы до ворот ханского дворца, тут караул с ружьями, нас остановили.
Огляделась я вокруг и сердце во мне замерло: поодаль на площади виселицы стоят, а на них повешанные покачиваются на веревках. Ох! страшно, страшно стало… Вот, мол, и моя участь такая же будет, а малюточку-то, ее, бедную, куда?!.. и я крепко-крепко прижала ее к себе…
«Гайда, гайда!», и толкнули меня к калитке. Тут мы попали на большой двор и все из двора во двор проходили. Невдолге, вышел хан, все земно ему поклонились. Когда велено было встать мне, он оглядел меня, покосился на киргиз и отдал приказание тотчас же одеть меня и зачислить к нему на кухню.
Тут денек-другой я поотдохнула, стала было кой к чему присматриваться, как вдруг, объявляют мне, что меня требует старшая султанша (старшая придворная дама, как они ее величают). Ее окружают служанки, мне велели присесть на колени. Тогда султанша объявляет мне, что я должна перейти в их веру.
Одна из служанок подставила мне к горлу ножик. «Ну, - сказала султанша, - бросай свою веру, или умрешь под ножом». «Жизнь моя и так хуже смерти, прикажи покончить меня, а веры своей не переменю», - ответила я. И так этот опрос продолжался до трех раз.
Уж особенно упорно приставали ко мне перед третьим разом и неоднократно проводили ножом по горлу, но милосердый Господь укрепил мои силы и дал мне твердость преобороть страх. «Не спрашивайте, - говорю, - а режьте», и подняла голову вверх, «Господи! - сказала я себе мысленно, - прими мою грешную душу!»
После третьего отказа, меня с ругательствами и тычками отвели на скотный двор и в этот день не давали есть. Вечером пригнали коров и заставили меня доить и смотреть за ними. Ночь я провела в молитве, прося пречистую Владычицу укрепить меня и покрыть кровом своим мою малюточку.
Утром, когда подоила я коров и слила молоко в один казан (котел), заставили меня варить его до густой пенки. Одна из ханских прислужниц наблюдала за мной. Принесли огромную лепешку, такой величины, что ей можно было закрыть как крышкой большой котел, в котором варилось молоко, от 15-ти коров.
Когда пенка на молоке уже окрепла и сделалась толстою, прислужница ловко ее сдернула ложкою, всю целиком, нигде не разорвав, и покрыла ее огромною лепешкою, как точно платком либо скатеркою.
- Вот, видела ты, как это делается?
- Видела, — говорю.
- Так ты должна будешь делать каждое утро и относить к светлому Хану, на завтрак. Да смотри, чтоб пенка всегда была цельная, тогда только и голова твоя цела будет.
И трудно ж было сначала мне привыкать ко всему: ах, как трудно. Все-то не по-нашему, все-то ни чуточки не похоже, и так все диковинно да чудно казалось. В жизнь свою не только что наяву, а и во сне ничего подобного не видывала.
И дома-то, и крыши-то на них - все не по-нашему, а про обиход и обнаковенье их и говорить нечего. В садах-то леса и деревья все тоже не наши; сколь ни гляди, а ни сосенки, ни березоньки не увидишь; все больше тополь да тутовник, листвой которого шелковичного червя кормят. Фрукты всякие, каких у нас нет, цветы разные в садах, и все не наши.
И вода-то у них бежит не по-нашему, не в русле, как Бог ее сподобил в наших местах течь, а вся идет по самодельным канавкам, и хитро же и диковинно! Птица-то и та не нашенская, уж голубь, на чтобы, кажется, домовитая и Божья птичка, Дух Божий в себе воплощает, а и она там совсем иная: ихний-то голубь и видом-то не такой, и воркует инако.
- Отчего же, это Акулина Григорьевна, у хивинцев все иначе, даже голубь - и тот там другой вид принял?
- Да как же нашему-то голубю и быть там, разве хивинцы выходить на Иордань, разве крещенье они справляют, разве к ним Дух Святый в виде голубины является? Как же после того наш-то голубь полетит к ним и будет жить у них в нехристианской стране? Не подобает ему там быть.
- Ну, а люди-то каковы там, сам-то хан каков?
Хан-султан у них то же, что царь у нас, и хоть царь и басурманский, а как взглянешь на него, то сразу поймешь, что это не простой человек, а царь: из себя добрый, осанистый такой, а глазами так и простреливает тебя, насквозь тебя видит, сразу поймет, что в тебе есть.
- Не помнишь ли, как звали хана, у которого ты жила?
Как не помнить - Маораим-ханом звали. [В 1804 - 1826 г.г. был ханом Мугамет-Рахим, а в 1826 - 1841 г.г. Аллах-Кули-Хан, при котором была Хивинская экспедиция В. А. Перовского в 1839 - 1840 году зимою. Рассказ «Хивинка» относится к 1833 - 1841 г.г.]. Очень хорошо его знаю, каждое утро на поклон к нему приходила, с пенкой и лепешкой: я ведь у него и кухней и скотным двором заправляла; как ко всему привыкла да приспособилась, почитай, все хозяйство на моих руках было.
- Акулина Григорьевна! Не откажись, сделай милость, расскажи, как это тебе Бог пособил так устроиться и войти в такое доверие, чай, там и своей дворни много было?
- Сподобил Многомилостивый, знать, не время мне было умирать еще. Я уж сказывала, как на скотный двор отвели меня, препоручили коров доить и молоко варить.
- Сказывала, - отозвались мы, - на этом, почитай, и остановились.
Препоручили мне пятнадцать дойных коров, дело не шуточное, есть за чем пообиходиться, да на кухне стали учить, как ихние и ханские лепешки печь, да как какую кашу рисовую варить, особенно ту, которые сам хан любил и старшая ханша-султанша. Нужда под ножом и уму и проворству научит: так и со мной было.
Почитай, весь день и всю ночиньку протужила над тем, как я завтра сниму цельную пенку и представлю на светлые очи хана. Дою коров, а руки дрожат: кипячу молоко, вот и пенка готова, а сердце так и обрывается.
А потом думаю: все равно уж голову-то на плаху класть. Взяла большую поварешку, призвала Имя Господне, прижмурилась, хвать и положила, а сама отскочила в сторону, ни жива ни мертва, стены так кругом меня и ходят.
Отдохнула, подхожу и глазам своим не верю - пенка целехонька, только один край немного свесился. Тут отлегло у меня на сердце; цела-то, цела пенка, думаю, да как ее подать-то, примет ли еще сам хан, а как
разгневается?!.. Ни жива, ни мертва пошла к хану, нарядившись в хорошую шелковую одежу.
Вхожу, он важно сидит, поджавши ноги, перед ним низенький столик, и о чем-то глубоко думает. Стою у дверей и кланяюсь, а он не замечает меня, я опять кланяюсь; наклонилась еще, да так и стою и смотрю исподлобья на него, а лепешку с пенкой на круглом огромном подносе, в обеих руках держу.
Вот он поправил бородку, пощелкал пальцами по усам и бросил быстрый взгляд на двери; я чисто обмерла; как согнувшись была, так и осталась. Он откинул голову назад и так ласково-ласково улыбнулся и тихонько махнул к себе рукою; я иду да кланяюсь, подошла и поставила поднос на столик, опять кланяюсь да взад пятки ухожу, он взглянул на ненку, не то усмехнулся, не то улыбнулся, а глаза-то у него все меняются - то ласковы сделаются, то грозные.
Наутро та же история, только я-то уж была посмелее. Управившись, сижу это я да и думаю, как это я дальше-то буду жить? Не страшна работа - страшны враги да доносы, а я одна, защиты нет ни у кого, все на меня волками смотрят.
Источник:
Н. К. Бухарин, войсковой старшина Оренбургского казачьего войска. Очерки прилинейной жизни оренбургских казаков. «Хивинка». - Оренбург, 1892 год.