Вы здесь

Главная

Отрывки из киргизского сказания о Идыге.

Н. Г. Потанин.

(Из записей Ч. Валиханова).

Опубликовано в журнале «Живая старина», 1891 г., вып. IV, с. 156 - 158.

К. К. Гутковская, приводя в порядок бумаги своего отца К. К. Гутковского, нашла между ними несколько писем Чокана Валиханова, а также несколько рукописей, хотя и переписанных частью рукой К. К. Гутковского, частью другим и руками, но, очевидно, представляющими списки с записей и статей Чокана Валиханова.Потанин Григорий Николаевич (1835 - 1920 г.г.)
В числе рукописей тут найдены киргизское сказание об Идыге с отрывками из вариантов, отрывок из кара-киргизского сказания о Манасе, именно эпизод: Смерть Кукотай-хана и его поминки, Заметка о Шуна-батыре, о киргизских поверьях и др.
Весь этот материал будет передан профессору Н. И. Веселовскому, который приготовляет к изданию собрание статей Валиханова. Мы здесь ограничиваемся помещением только начала сказания о Идыге с его вариантами, которое представляет интересное скучение нескольких тем. Валиханов подготовлял, как видно, ряд примечаний к этому сказанию; некоторые отрывки из этих примечаний сохранились вместе с самим сказанием, и мы сделаем из них здесь несколько извлечений.
Сказание о Идыге принадлежит к числу тех, которые у киргиз называются джирами, и потому Валиханов объясняет, что такое джир. «Джир собственно значит рапсодия. Глагол джирламак значит говорить речитативом.
Все степные джиры обыкновенно поются речитативом под аккомпанемент кобыза. Предметами джира обыкновенно бывают жизнь и подвиги какого-нибудь известного в древности народного витязя, словом, все, что составляет собственно повествование, рассказывается прозою, стихи же употребляется только в то время, когда герой поэмы или главные участвующие в ней лица должны говорить.
Между киргизами мне известны еще два джира: один называется Эр-Гокче* 1 и Эр-Косай* 2 . В нем описываются подвиги витязей из рода уваков Эр-Гокче и сына его Эр-Косая в войне против сильного кипчакского племени.
Эта рапсодия не имеет никакого исторического интереса. Сами имена витязей в ней действующих совершенно нам не знакомы: между тем стихи чрезвычайно сильны и звучны (для ученых). Эта рапсодия занимательная разве потому, что в ней подробно излагаются вся тактика и стратегия древних степных воинов».
«Джир Идыге по событиям относится к концу XIV в., должно быть, составлен в начале XV в. Это доказывается многими старинными словами и оборотами, которых теперь нет в языке. Примечательно также и то, что в целой рапсодии нет ни одного персидского или арабского слова, тогда как теперь, с распространением магометанской религии, даже в обыкновенном разговоре между простым народом вошли в употребление слова из этих языков».
Валиханов признавал, по-видимому, что киргизская сказка относится к историческому Идыге. В одном месте он говорит:
- «Самый замечательный исторический джир киргизский - это Идыге, тот самый Идыге, Эдеку, Идигей, о котором говорится в ярлыке Тохтамыша, тот самый бек, mangap и темник, который разил Витовта при Ворскле и управлял ордой безотчетно при четырех ханах».
В другом месте:
- «Существование Идыге несомненно, как существование Тохтамыш-хана и Тамерлана. Оно подтверждается не только народными преданиями, но и письменными фактами. Ибн-Арабшах* 3 говорит об Идыге, что он был одним из дьяволов Тамерлана.
В хрестоматии Хальфина* 4 (изданной в Казани) находится родословная Идыге, составленная по преданиям казанских татар. Западная часть горы Улутау в Средней орде, составляющая совершенно отдельный утес от главного хребта, называется Идыге.
На вершине этого утеса есть курган, сложенный из плитняка и бута; курган этот, имеющий форму всех оба (по-монгольски - обо), т. е. курганов, воздвигнутых в честь и воспоминание падших или умерших героев, называется Идыгенен обасы; самая гора называется просто Идыге.
Киргизы, почитая его как национального героя и святого по происхождению, часто приносят на могиле его жертвы. Иногда режут скот, что теперь очень редко, а большею частью привязывают к растущему тут кустарнику лоскутки одежды или конские волосы. А. И. Шренк был на этом кургане и очень верно срисовал вид этого утеса.
Неизвестно, где находится могила Тохтамыш-хана; современники его и Идыге [были] Кен-Джанбай, Кара-кипчак Кублип * 5 , Киекбай, о котором, впрочем, не говорится в этой рапсодии, Худайберды, Кос-Давлет, Кара-Ходжа; этому последнему киргизы приписывают, что он был родоначальником аргынов* 6 , КараХоджа был посланником от Тохтамыша к Тамерлану.
Курганы этих героев находятся на правой стороне реки Ишим; могилы ли это их или только памятники, определить невозможно до тех пор, пока эти курганы не будут раскопаны». Из выписки, сделанной Валихановым из хрестоматии Хальфина (изд. 1822 г., гл. IV), видно, что казанское предание выводит Баба-Токласа от Абубекра; это был потомок Абубекра в 15 колене; а в шестом колене потомок Баба-Токласа был Идыге.
Баба-Токлас был государем в Мекке; вот его нисходящая линия: Термеул (явился на Волге и Джаике), Кызычи, Ислям-кия, Кадыр-кия, Кутлубек; сыном последнего был Идыге. Кутлубек был убит Урус-ханом. По одному повествованию, у Баба-Токласа было четыре сына; подругому - только три; из них третий, Терме, был на Волге и Джаике.
Паломники в Каабе сначала поклоняются гробу Пророка, потом гробу Алем-Муртазы-сеида, потом гробу святого чудотворца Баба-Токласа; Узбек-хан, сделавшись правоверным, посылал в благородную Мекку витязя Урака, который привел с собою этих трех святых (т. е. трех сыновей Баба-Токласа?), и потом народ сделался правоверным.
Далее Валиханов говорит: «Сообразуя народное (?) казанское предание, сохраненное Хальфином, и показания Иби-Арабшаха с этою степною рапсодией, можно с достоверностью заключить только то, что Идыге был происхождения духовного, что он занимал при Тохтамыше значительную должность, потому что сам Тохтамыш поручал ему и «крымские споры и военные дела», и потом же он называет его бием по преимуществу, говоря:
- «Видано ли было, чтобы хан бежал, а бий его преследовал?»
Перевод сказания или былины о Идыге, сделанный Валихановым, как видно из его примечаний, представляет свод из трех списков, сделанных для него его отцом Чингисом Валиевичем. Перевод этот в сохранившейся рукописи был на тринадцати листах, из которых два (10 и 11) потеряны*7 . Кроме этого, на отдельных листах записаны еще два варианта начала сказания. Валиханов, по-видимому, различал две версии, киргизскую и ногайскую. Полный вариант на 13 листах - это киргизская версия, два варианта, обрывающихся в самом начале, по-видимому, оба ногайские.
Что у Валиханова значит «ногайская версия», не знаем. Это может значить, что версия записана у нынешних ногайцев на Кавказе, где Валиханов не бывал, или что она найдена у казанских татар или других соседних тюрков, но не у киргизов* 8 , или в каких-нибудь книжных памятниках и по догадке Валихановым отнесена к древним ногайцам.

Примечания к «Отрывки из киргизского сказания о Идыге.».

*1 Никоновская летопись, под 1423 г., говоря о нападении царя Курайдата, упоминает: «…Тогда же убили и Когчю, батыра татарского, великого суща телом и силою». (Примечание Валиханова).
*2 В «Сборнике летописей» (Джалаири) на стр. 156 говорится, что во время битвы Кадырберды-хана с Едыгеем на Илеке был убит и Эр-Куше. (Примечание Валиханова). Киргизская былина о Ер-Гочке и его сыне Косае записана Радловым (т. III). О Ер-Гокче см. также в моих очерках о Сев.-Зап. Монг., II, стр. 124, 158; IV, стр. 789. В другом месте Валиханов пишет эти имена: Ир-Кокче, Ир-Косай. (Примечание Потанина).
* 3 Ибн-Арабшах – историк военных походов Тимура.
* 4 Хальфин Ибрагим – татарский ученый, востоковед, автор сочинения «Жизнь Чингис-хана и Тимура» (Казань, 1822 г.).
*5 Точнее: кара-кипчак Кобланды.
* 6 Аргын – один из самых больших родов Средней орды. (Примечание Потанина).
* 7 Восстановлено П. М. Мелиоранским по казахскому тексту поэмы «Едыге».
* 8 Вряд ли это так. Все версии поэмы «Едыге» собраны Чоканом только в Казахстане.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 296 – 299.

Первые лучи Востока [Чокан Валиханов и Дорджи Банзаров].

Отрывок из очерка Г. Н. Потанина о жизни и деятельности Дорджи Банзарова к его книге «Черная вера или шаманство у монголов», выпущенной под редакцией Г. Н. Потанина.

Русская жизнь имеет другой пример образованного человека из сибирских инородцев - это киргиз Чокан Валиханов, по которому мы можем проверить наши мнения. Он также был отнят от кочевой жизни, как и Банзаров, при этом надо заметить, что образ жизни у бурят ближе к оседлому, у киргизов же кочевой характер быта больше.Дорджи Банзаров.
И однако у Валиханова не было заметно никакого возвращения к кочевому мышлению. Он был менее оторван от степи, каждое лето он проводил в ней, живя в юрте и одеваясь киргизом, он до последней минуты жил интересами европейского общества.
Нам кажется, что кроме разницы в темпераменте, в несходстве киргизского быта с бурятским и других подобных причин, различная судьба этих двух инородцев в значительной степени зависела от их положения в русской среде.
С Валихановым судьба поступила снисходительнее; его привезли десятилетним мальчиком в Омск и отдали в кадетский корпус*; один из преподавателей - К. К. Гутковский, служивший в местном военном штабе, человек очень образованный, стал его брать к себе по праздникам; впоследствии, когда Валиханов вышел из корпуса офицером, гостеприимство, которым он пользовался в доме Гутковских, перешло даже в родственную любовь.
Судьба Валиханова заботила Гутковских, как будто это был их родной сын. Таким образом, у Валиханова было две семьи, одна в степной юрте, другая в городе. Возвращаясь в город из степей, он находил здесь друзей, которых интересовали мельчайшие подробности его ученых работ и жизнь его сердца.
У Банзарова не было такой европейской семьи. Он был мальчиком оторван от семьи и выращен в далеком городе, в 6000 верст от родины. Школа, конечно, дала ему товарищей, но жизнь разлучила его с ними, так как он должен был пойти по особой, [отличной] от них дороге.
Впоследствии он приобрел друзей между ориенталистами, но эти друзья остались в Петербурге и Казани. Приехав в Сибирь, он нашел здесь только один теплый кров - это свою степную семью; Иркутск же для него был совершенной чужбиной.
Конечно, были тогда в Иркутске люди образованные, любители ученых занятий, может быть, даже интересовавшиеся той самой специальностью, в которой был силен Банзаров, но он не нашел себе здесь такого друга и покровителя, какого Валиханов имел в Гутковском.
В Иркутске в это время основали Отдел Географического общества, который впоследствии поддержал нравственно не одного начинающего научного работника, но все наши провинциальные ученые общества и теперь еще не освободились от бюрократического ведения дела, а в то время Отдел был не чем иным, как особой канцелярией генерал-губернатора по ученой части.
Генерал-губернатором тогда был граф Муравьев-Амурский; это было неизмеримо лучше, чем Гасфорт, который был при Валиханове в Омске. Но граф Муравьев думал только о государственных интересах, интересы местной общественной жизни его заботили очень мало.
Все внимание было обращено на приобретение Амура; и местное сельское население, и капиталы, и умственные дарования, и наука - все было направлено на службу Амуру. В этой кипучей амурской деятельности Банзаров был не нужен, и он не был обласкан и пристроен как следует, а граф Муравьев умел обласкать тех, в ком нуждался.
Если б вместо Муравьева был Сперанский, Банзаров нашел бы более теплое участие к себе. И в этом отношении для Валиханова обстоятельства сложились выгоднее. Гутковский был потом назначен товарищем губернатора, управлявшего Областью сибирских киргизов; Валиханов пригодился ему при составлении административных проектов и новых положений своими знаниями и по обычному праву.
Банзарову же, кажется, не оказалось другого дела, как производить следствия о злоупотреблениях. Русские политические кружки, в которых Валиханов и Банзаров провели свою молодость, т. е. те года, когда складываются общественные идеи у человека, были различны.
Политические убеждения Валиханова сложились под влиянием петрашевца Дурова и С. Я. Капустина. О Казанском кружке, в котором вырос Банзаров, мы мало знаем, но полагаем, что [люди его были] мало похожи на друзей Валиханова.
Яснее для нас характер [мировоззрение] петербургских друзей Банзарова - Савельева и Григорьева. Они тоже, как и друзья Валиханова, увлекались социализмом (вероятно, и Банзаров не остался не посвященным в эту идею), но в меру. Об этом свидетельствует следующая выписка, которую мы делаем из биографии Савельева, составленной Григорьевым:
- «Социализм как направление пришелся ему (Савельеву) несравненно более по сердцу, нежели либерализм; но в возможность осуществления социалистических утопий и в благо, имеющее произойти от того для человечества, он как человек, знакомый с историей, не верил, а проповедников социализма, с которыми имел случай сходиться довольно часто и близко, не жаловал почти так же, как и либералов, потому что и тут актерства и фанфаронства видел в десять раз более, нежели глубокого убеждения и истинного увлечения*.
Нам кажется, была разница в степени искренности того участия, с которым русские друзья относились к тому и другому инородцу. И это же, вероятно, могло отразиться на будущей судьбе Банзарова и Валиханова.
Наконец, Валиханова могло спасать направление его работ. Валиханов записывал сказки и песни киргиз с целью познакомить русское общество с этими произведениями народного творчества; во времена Банзарова к этому предмету еще не пробудилось того интереса, который обнаружился к нему позднее; на Банзарова, уезжавшего в Сибирь, возлагались надежды, что он объяснит монгольские древности Южной Сибири, с каждым годом более и более истребляемые временем, но тут, кажется, разумелись не устные древности, а лапидарные и вообще вещественные.
Отправляя Банзарова в Сибирь, следовало бы поставить перед ним задачу собирания устных памятников у бурят; это занятие было бы более исполнимо в глухой провинции. Между тем Банзаров был приготовлен к кабинетным занятиям, которые можно вести только при больших книжных средствах.
Слишком специальные вопросы, над которыми любил Банзаров задумываться, мало кого могли заинтересовать в Иркутске, в нем не было для Банзарова самой крошечной аудитории*. Хотя некоторые ученые, современники Банзарова, как, например, Савельев, уже тогда объяснили гибель Банзарова тем, что он не нашел в провинциальном обществе нравственной поддержки, т. е. объясняли безжизненным, неподвижным состоянием нашего общества, другим не мешало в то же время по поводу биографии «монгола во всеоружии учености» приходить в неоправданный патриотический экстаз.
Так, один рецензент, давая в «Москвитянине»* отчет о брошюре Савельева, т. е. написанной им биографии Банзарова*, писал:
- «Кроме ученого своего значения, Банзаров замечателен и тем, что представляет собою живой пример благодетельного влияния России на подвластных ей инородцев. Это, как мы сказали, монгол во всеоружии современной учености благодаря влиянию России.
А укажите мне в Англии просвещенных ею индийцев или в Париже ученых алжирцев! Таково ли влияние этих двух держав на принадлежащих им инородцев? (т. е. таково ли, как влияние России). Заботятся ли они о просвещении, толкуя о цивилизации?* 
Из многочисленных сибирских инородческих племен только два, буряты и киргизы, выставили своих представителей в ряды русского образованного общества; из бурятской среды вышел Дорджи Банзаров, из киргизской - Чокан Валиханов.
Хотя со смерти одного из них прошло уже около 35 лет, а со смерти другого - 25, эти два случая так и остались до сей поры исключениями в сибирской жизни. В настоящее время наберется, может быть, уже не один десяток киргиз, кончивших курс в средних (и даже высших) учебных заведениях; вероятно, скоро подобные же ученики появятся и в бурятской среде.
Эти новые факты инородческой жизни имеют большое общественное значение, но на русское общество они не производят такого яркого впечатления, как явление вроде Банзарова и Валиханова, которые хотя и представляются исключениями, но получают особый смысл благодаря своим талантам.
Эти последние явления указывали русскому обществу на ошибочность мнения, будто племена, из которых вышли эти лица, не имеют другой исторической задачи, как только населять негодные для земледелия и незаманчивые для других высших рас степи и создавать в них некоторые жизненные условия, полезные для международных сношений, которые ведутся через эти пустыни.
Эти явления рождали надежду, что роль этих племен не ограничится такими скромными рамками, что они могут выставить впоследствии ряд людей, которые примут участие в русском умственном движении, образуют в нем своеобразную струю и обогатят русскую науку и русскую литературу оригинальными взглядами.
Если б Банзаров и Валиханов не умерли так рано, они могли бы сделаться впоследствии посредниками между своим племенем и русским образованным обществом. Потребность в этом посредничестве уже чувствовалась и в то отдаленное время; на это указывает то теплое радушие, с которым русское общество приветствовало появление в его среде и того, и другого.
Едва ли справедливо появление их считать преждевременным на том основании, что роль их остается столь долго никем не замещенною; эта незамещенная пустота вернее может быть объяснена угнетенным положением инородческого населения.
Оба наши инородца, Банзаров и Валиханов, получили образование в русских школах, вскормлены были теми идеями и теми умственными интересами, которыми жило в их пору русское общество, и потому, если по психической природе они и сохраняли особенности своего племенного типа, то по своему умственному развитию оба они были вполне русскими образованными людьми; их волновали те же литературные и ученые вопросы, какие волновали русское общество, вожделения, надежды и слава последнего были и их вожделениями, надеждой и славой; в них жило сознание, что и улучшение положения их сородичей, которых оба они, несомненно, любили, зависит от общего просвещения России.
Если бы таких Банзаровых и Валихановых было больше, еще раз повторяем, то глубокое духовное родство образовалось бы между инородческой средой и русским обществом. Для русского патриота и для человека, по доброте сердца интересующегося судьбой инородцев, истинным огорчением должно казаться, что вместо такого внутреннего родства, коренящегося в общности духовных интересов, единственной связью, соединяющею инородцев с русским обществом, служит одно только чувство общей административной зависимости.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 303 – 307.

О поездке в аул Чингиса Валиханова.

Опубликовано в «Известиях Императорского Русского географического общества» (т. XXXI, 1895 г., стр. 637 - 638).

Занимаясь сравнением монгольских сказок и преданий, сказочным сюжетом сибирских тюрков, я заинтересовался некоторыми сюжетами, распространение которых среди киргизов, к сожалению, или недостаточно выступает в материалах, уже собранных в Киргизской степи, или в имеющихся собраниях киргизских сказок даже не намечено, так что существуют ли они у киргизов - неизвестно. Так, например, мне для моих сравнений хотелось бы получить несколько новых вариантов:
1) киргизских сказок о Козу-Курпеше и Козае, чтобы выяснить точнее их отношение к монгольской повести о Беэре, и
2) киргизской сказки о Идыге, чтобы распутать связи ее с книжным сказанием о Чингисхане, с одной стороны, и летописным рассказом о ссоре Идыге с Тохтамышем, с другой; сказка об Идыге записана г-м Радловым у татар в Томской и Тобольской губ., но киргизский вариант мне неизвестен, за исключением записи Чокана Валиханова, напечатанной в «Живой старине» не в полном составе…
Кроме сюжетов, лично меня почему-либо заинтересовавших, я намерен собрать среди киргизов материалы по звездному и животному эпосу и предания о предках киргизских поколений; сверх того, я обращу внимание на остатки древних верований киргизов.
Кокчетавский округ я избираю целью своей поездки потому, что окрестности горы Кокчетау были в прошлом столетии ставкой киргизских ханов; здесь был центр киргизской жизни, а потому здесь можно рассчитывать найти некоторый запас исторических воспоминаний киргизского народа.
По случаю приезда в Омск Г. Н. Потанина 23 мая было созвано чрезвычайное торжественное общее собрание Западносибирского отдела географического общества. Заседание открылось речью председателя отдела полковника Павлова, приветствовавшего Потанина и указавшего на те разнообразные отрасли естественных наук, которые обогатил и пополнил своими работами неутомимый престарелый исследователь Сибири.
Затем сказал небольшую прочувствованную речь друг Г. Н. Потанина, член городской управы П. Б. Яшеров. Он указал на то, что Г. Н. Потанин дорог для общества не только как ученый, но главным образом как человек, умеющий заинтересовать наукой окружающих, обладающий ценным даром заставить [друг]их полюбить науку.
По окончании приветственных речей Г. Н. Потанин, выразив благодарность за сердечный прием, сделанный ому обществом, сказал:
- «Омск - это моя духовная родина, здесь я когда-то с моим покойным другом Чоканом Валихановым впервые начал мечтать о тех трудах, выполнить которые пришлось мне одному, так как бедный друг мой скоро умер, но я уверен, что при исполнении тех задач, которые мы себе намечали, он мог бы создать себе громадное имя.
Что касается меня, я сделал все, что мог, не отступая от тех предначертаний, которые мы себе когда-то вместе составили». В заключение перед членами Отдела и гостями выступили киргизский певец и киргизский рассказчик.
Заседание собрало много публики. Зал по случаю приезда Г. Н. Потанина был переполнен. Сказки предлагаемого собрания записаны в Кокчетавском уезде Акмолинской области, т. е. в районе, населенном казак-киргизами, которые сами себя называют именем «казак», и мы, русские, по недоразумению зовем их киргизами*.
Записаны эти материалы в 1895 г. во время моей поездки в Кокчетавский уезд, в ауле киргизского султана Чингиса Валиевича Валиханова, отца небезызвестного в русской литературе Чокана Валиханова*.
Чингис Валиханов имел свою зимовку в местности Сырымбет, верстах в ста к западу от города Кокчетава; на лето он уходил со своими стадами на юг. Во время своей поездки я нашел его на летовке в нескольких переходах к югу от Сырымбета и отсюда вместе с его аулом кочевал на север к его зимовке, медленно, делая в день не больше 15 верст и задерживаясь после каждого перехода на несколько дней.
Большинство сказок записано во время этой перекочевки. В эту поездку меня сопровождал студент Петроградского университета - молодой киргизский султан Султангазин, уроженец берегов реки Токраун в Каркаралинском уезде.
Сыновья Чингиса Валиевича находили много сказочников, а мой спутник султан Султангазин переводил мне их по-русски, а я его перевод записывал; текстов мой спутник не записывал. Валихановы имели всегда общие кочевья с двумя киргизскими поколениями - атыгай и караул; в одних местах с ними они летовали и в одних местах зимовали, поэтому о записанных Г. Султангазиным сказках можно сказать, что они продиктованы атыгайцами и караульцами.
О сказках, которые получены другим путем, сделаны в надлежащих местах указания.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 311 – 313.

В юрте последнего киргизского царевича.

(Из поездки в Кокчетавский уезд).

«Настоящая статья есть рассказ о днях, проведенных мною в юрте киргизского султана Чингиса Валиевича Валиханова. Султан Чингис - сын последнего киргизского хана Вали, почему я и назвал его в заголовке статьи киргизским царевичем.
У хана Вали было две жены: от старшей жены был сын Габайдулла и другие; у младшей, ханши Айганым, старший сын назывался Чингис; у него было два брата: Чене и Альджан. После смерти Вали-хаиа киргизы объявили ханом Габайдуллу, но сохранение ханской власти в орде но входило в расчеты русского правительства; Габайдулла был арестован и отвезен в ссылку в Боровов, так и кончилась ханская власть в орде.
Братья Чингиса Чене и Альджан умерли; если из детей младшей ханши остался только один Чингис, то очень вероятно, что из детей старшей ханши никого не осталось, так что из всех сыновой последнего хана Вали в живых теперь, вероятно, один только султан Чингис, и мы думаем, что мы имеем право величать султана Чингиса «последним» киргизским хановичем или царевичем.»

Едва ли читатель знает, где это Кокчетавский уезд. Не многим яснее для него станет, если сказать, что это в Акмолинской области, и разве когда назовешь Киргизскую степь, то он уразумеет, в какую сторону нужно выйти из ворот, направо или налево, чтобы попасть в этот уезд, и у него появятся некоторые представления о пейзаже, о людях этой местности.Младшая сестра Чокана Валиханова.
Но тут выйдет еще хуже, потому что эти представления совсем не будут верны в действительности. Киргизская степь! - значит это что-то плоское, монотонное, серое, скучное, без голубых вод и без зеленого покрова земной поверхности, это край, где задыхаются от пыли, страдают от жажды и утоляют ее из застоявшихся колодезей, - словом, что-то вроде Сахары или Гоби.
На самом же деле это край с высокими горами, горными речками и множеством больших пресных озер, покрытый сосновыми борами, березовыми лесами и луговыми степями, - словом, край благодатный и очень богатый живописными уголками.
Один научный узкоспециальный вопрос привел меня прошлым летом в этот хорошенький уголок. До города Петропавловска, лежащего на северной границе Кокчетавского уезда, доходит железная дорога, от Петропавловска до города Кокчетава приходится ехать на почтовых.
После четырехдневного заточения в вагоне мелкие неудобства езды на перекладных в открытом экипаже, то есть в простой тележке, переносишь с удовольствием и в охотку. Чем более удаляешься на юг от Петропавловска, тем реже становятся березовые колки.
Ишимская степь (постепенно) переходит в сухую, которая на отдаленной южной своей окраине превращается в бесплодную пустыню, известную у киргизов под названием Проклятой степи (Бетпак-Дала), а у русских под именем Голодной.
От Петропавловска вплоть до Кокчетава - расстояние в сто семьдесят верст, дорога гладкая, ровная, но станции за две до Кокчетава открывается вид на кокчетавский Кавказ; весь южный горизонт представляется волнистым; прямо на юг видны плоские возвышенности или холмы, налево и направо от них видны синие горы с крутыми профилями, очевидно, скалистые.
У подошвы невысоких холмов, которые видны прямо в конце дороги, и расположен небольшой городок Кокчетав, киргизский Владикавказ; подобно кавказскому, киргизский Владикавказ лежит на плоскости, но гора начинается сейчас же за городом, и городской сад находится уже на горе. Кокчетав едва ли имеет более двух тысяч жителей, весь деревянный, ни одной выдающейся постройки, две церкви и две мечети; из этого уже видно, что половина населения состоит из мусульман; мечети красивее церквей; есть лавочные ряды, в которых торгуют преимущественно татары.
Город состоит из двух частей: мещанской слободы и казачьей станицы. Интеллигенция в городе главным образом состоит из казачьих офицеров. Тут есть казачий клуб, казачья (единственная) общественная библиотека; единственная в городе школа для девочек, в которой учатся и мещанские дети, тоже казачья.
Здесь прежде всего я познакомился с казачьим полковником Н. А. Симоновым, о котором я слышал еще в Петропавловске (мне рекомендовали обратиться к нему за советами). Действительно, я встретил в доме г. Симонова самый теплый прием; г. Симонов направил меня к помощнику уездного начальника г. Делазари; самого начальника в это время в Кокчетаве не было; он уехал в отпуск в Россию.
Г. Делазари был со мной очень любезен и оказал мне такие услуги, без которых моя дальнейшая поездка не была бы удачна. Конечной целью ее был аул Валихановых; это киргизская семья, с которой я был давно знаком; с одним из братьев Валихановых, Чоканом, давно уже умершим, мы были школьные товарищи; впоследствии я встречался и с другими братьями и их отцом.
Мой план на лето был такой: заехать в аул Валихановых, поселиться в нем, если меня примут, и работать. Но я никогда не переписывался с Валихановым и даже не знал, жив ли султан* Чингис, отец Чокана.
Я знал, что зимовка Валихановых находится в урочище Сырымбет, но теперь лето, аул Валихановых откочевал на летовку, следовательно, в Сырымбете искать его нечего; нужно было в Кокчетаве узнать, где находится летовка Валихановых; да и о самом Сырымбете я не знал, на каком расстоянии он лежит от Кокчетава.
Г. Делазари дал мне в проводники одного из «почтовойше»*, которые состоят на службе при уездном полицейском управлении. Так называются полицейские рассыльные из киргизов. Это обыкновенно бойкие, расторопные люди, соединяющие знание кочевых обычаев с знанием русского языка, незаменимые для русских чиновников во время их разъездов по степи.
Данный мне «почтовойше» носил имя Найман; он потом, в дальнейшей нашей поездке, оказался неоценимым товарищем. Еще до моего знакомства с Найманом я от кого-то получил приятное известие, что султан Чингис жив.Вид убранства в юрте. Аул Чингиса Валиханова.
Вслед за тем Найман в тот же самый день, как мы с ним познакомились, привел в мою квартиру родственников султана Чингиса, по каким-то делам приехавших в Кокчетав. Они сообщили, что Чингис стоит под горой Токты, в 30 верстах от казачьего селения Бабыка.
Приехавшие родственники Валиханова рекомендовали мне прожить несколько лишних дней в Кокчетаве, чтобы дать им время, справив свои дела, уехать вперед и оповестить султана Чингиса; нам бы из аула выслали в Бабык тарантас и лошадей.
Но времени и так было потеряно много, согласиться было нельзя, и мы на другой день выехали из Кокчетава по дороге в Бабык. Со мной ехал также студент Петербургского университета киргизский султан Султангазин, которого я пригласил сопутствовать мне в качестве переводчика, встретившись с ним еще по дороге в Петропавловск.
Найман сидел у нас на козлах. На другой день по выезде из Кокчетава мы добрались до Бабыка. До сих пор мы ехали на земских лошадях, платя установленные прогоны; в Бабыке нужно было нанять вольнонаемных лошадей до аула султана Чингиса, то есть до горы Токты, до которой, по словам бабыкских казаков, оставалось всего верст тридцать.
Казаки, как настоящие цивилизованные люди, не дикари какие-нибудь, сумели верно оценить момент: дорога от Петропавловска до Бабыка около 250 верст стоила мне за пару лошадей немного больше восьми рублей; казаки же за провоз меня с моими двумя спутниками до аула Валихановых, т. е. за 30 верст, заломили тоже восемь рублей.
Такого большого экипажа, в котором могли бы поместиться мы все втроем с нашим багажом, здесь не нашлось, и потому нам пришлось ехать в двух тележках; каждая была запряжена одной лошадью и на каждой сидел казак-кучер.
В одной тележке поместились я и мой товарищ Султангазин, в другой наш багаж и Найман, с которым у нас начало зарождаться духовное родство. Мы поняли, что у нас есть общие интересы и есть общие противники, что мы с Найманом составляем один лагерь, а казаки, которые нас везут, другой, и что надо насторожить внимание, не станут ли казаки облегчать свой труд в ущерб нашей выгоде.
Сначала мы ехали по волнистой местности, покрытой березовыми рощами; дорога проходит то внутри березового леса, то по прогалинам между рощами. Солнце уже было низко, а до горы (Токты) оставалось еще версты две.
Казаки предложили ночевать; они говорили, что все равно нам сегодня вряд ли что удастся доехать до горы Токты, а поиски аула Валихановых придется оставить до завтра. На другое утро, голодные, мы двинулись далее.
Тут мы увидели новое колено долины, которое было загорожено горой; в нем, может быть, и прятался аул Валихановых. Один из казаков увидел на горе Токты какие-то темные пятнышки; он думал, что это бродит скот, но Найман сказал, что это, может быть, и камни.
Наконец, мы доехали до критического пункта. Перед нами открылось новое пространство, которое ранее было закрыто возвышенностями, но положение не изменилось. По мнению казаков, напрасно продолжать поиски аула Валихановых, его тут нет и не было.
В самом деле, что же было делать? Чтобы ехать в степь далее другие сутки, до тех пор, пока не доедем до аула Валихановых, нужно начать новые переговоры с казаками, а что они запросят теперь, когда, кроме них, никого нет?
Или вернуться назад в Бабык? Найман, однако, знал отлично обыкновения своего народа, умел ориентироваться в подобных обстоятельствах и энергически настаивал на том, что надо ехать вперед.
Кокчетавские киргизы сказали, что аул Валихановых стоит у горы Токты; не зря, конечно, сказали, [они] обманывать не станут. Аул где-нибудь тут. Султан Чингис тронулся с летовки на зимовку, и другой дороги ему нет как тут, мимо горы Токты; ему некуда деваться.
Султаны всегда стоят на речках; вот тут и речка, и аул где-нибудь подле речки. Найман говорил с такой уверенностью, как будто все это было для него аксиомой. Казаки сдались и согласились еще податься немного вперед, до ближнего бугра; если с этого бугра ничего не увидим, поворотим назад.
Доехали до бугра и не только до этого, но и до другого подальше, но никаких признаков аула не открылось. Казаки торжествовали. Никакого сомнения, что аула близко нет; около большого аула где-нибудь на горах был бы виден скот. Кокуш Валиханов (брат Чокана).
Но это соображение казаков в глазах Наймана не имело никакой цены: солнце на вершине неба, жара, зачем же скот будет ходить по горам; он теперь стоит сгруженный у реки, на дне речной рытвины, и его не видать.
В это время сзади нас вдали были замечены два всадника, которые переезжали степь поперек нашей дороги. Они как будто ехали к тому же пункту, что и мы, только другой, более прямой дорогой, через гору.
Появление всадников окончательно убедило Наймана, что аул находится впереди на нашей дороге. Они едут налегке, без багажа, без вьючной заводной лошади, значит, какие-то родственники или знакомые едут в гости в аул, который где-то недалеко.
Казаки должны были согласиться, что тут где-то есть аул; если не тот, который мы ищем, то какой-нибудь другой; в нем мы, по крайней мере, что-нибудь узнаем о Валихановых. Едем. Вдруг перед нами открывается неглубокая впадина к земле и в ней какой-то табор.
Вот и аул Валихановых, думаем мы; кажется, и Найман так думал. Но странно: юрт не было видно, одни только телеги с уложенною на них поклажею, завернутою войлоками, и между ними небольшие балаганы, наскоро построенные из красных юрточных решеток.
- Э, они кочуют! - сказал Найман, как только увидел табор. 
Подъехав к табору, мы узнали, что это еще не аул Валихановых, а чей-то чужой, что до аула Валихановых остается еще с версту проехать вниз по той же речке. Вскоре, к общему нашему удовольствию, мы увидели два других аула, расположенных на противоположном берегу реки Аккан-Бурлук: один - выше по реке, другой - в полуверсте ниже; первый был аул племянников султана Чингиса, сыновей его брата Альджана, второй - его самого.
Этот последний состоял из десятка больших юрт и нескольких малых шалашей; юрты были окружены телегами, большею частью пустыми, разгруженными; две белые юрты стояли на близком друг к другу расстоянии; потом оказалось, что в одной из них помещался сам султан Чингис с женой, а в другой - его младший сын Кокуш со своими детьми. 
Подъехав к рытвине, в которой текла река, мы остановились против аула на другом берегу. Нас от аула отделяла только речная рытвина, на дне которой, частью в воде, стояли табуны и стада, совершенно согласно предсказанию Наймана.
Киргиз, провожавший нас верхом на лошади от первого табора, уехал вперед с нашими визитными карточками. Мы видели, как он переехал через реку, поднялся на террасу, подъехал к юртам, слез с лошади и вошел в юрту Кокуша.
Найман остался с нами и, сидя на козлах, истолковывал те движения и действия, которые мы замечали в ауле и которые, очевидно, были вызваны нашим появлением. - Пошли с докладом к Чингису.
- Хотят принять, откинули тюндюк*; значит, ладят юрту, стелят ковер. 
Когда наши телеги переехали реку и поднялись на террасу, из дверей юрты вышел прилично одетый мужчина лет около сорока, красивой наружности, с важной осанкой и меланхолическим взглядом; это был Кокуш.
Он был одет почти по-европейски, на нем было белое летнее платье; пиджак и узкие панталоны; только красная феска придавала его фигуре вид мусульманина. Этот смешанный костюм напоминал булочника, анатолийского турка в Севастополе или Феодосии в Крыму.
Приглашенные Кокушем войти в юрту и уже знакомые с киргизским этикетом, мы с султаном Султангазиным вошли и заняли свои места на разостланном ковре, на правой половине юрты. Разговор начался с обычных приветствий; Кокуш говорил сдержанно, так что мы не знали, приятные ли мы гости или нет. Кокуш недавно овдовел; на руках его осталась застенчивая девица Тума, в возрасте младшей гимназистки, и резвый мальчик Шерджан.
Через несколько минут из другой юрты пришел Якуб, старший сын султана Чингиса, и разговор оживился. Якуб был одет совершенно в такой же костюм, как и Кокуш. Это, очевидно, была киргизская мода конца XIX столетия.
Якуб властно вошел в юрту, поздоровался с нами громко, не церемонясь, и сел между нами и хозяином юрты, т. е. занял первое место на хозяйской половине, стушевав Кокуша на второй план.
Он отдавал приказания слугам Кокуша, как будто сидел в своей собственной юрте, и к нашему приезду отнесся как первое лицо в ауле, обещая устроить наше пребывание в степи. Словом, он был в роли старшего брата. Через полчаса в юрту вошел киргиз, очевидно посол из юрты султана Чингиса, и обратился к Якубу с докладом.
Выслушав его, султан Якуб передал нам по-русски:
- «Папаша зовет вас к себе на чашку чаю!»
Мы двинулись в главную юрту аула всей нашей компанией: я, султан Султангазин и Найман, а также Якуб и Кокуш.
В главной юрте вместе с султаном Чингисом жили его жена (байбиче) и девица Чаукебай, внучка Чингиса. Когда мы сидели в юрте Кокуша, Якуб старался приготовить нас к впечатлению главной юрты; он, по-видимому, боялся, как бы мы, увидевши Чингиса, не испытали разочарования; он предупреждал нас, что папаша теперь уже не прежний, сделался больным стариком, ум его стал ребяческий.
Оказалось, что сын слишком уж мрачными красками обрисовал состояние своего отца. Султан Чингис, несмотря на свои 85 лет, был еще бодрый старик; до последнего времени он делал свои перекочевки не в тарантасе, а верхом на лошади; года три тому назад он женился на новой жене.
Со старой женой Зейнеп, матерью Чокана и его братьев, Чингис прожил 52 года. Султан Чингис сидел у задней стены юрты, т. е. против дверей. Кровать с нагроможденными [на нее] ковриками и подушками занимала правый бок юрты, подле кровати сидела байбиче, рядом с нею - девица Чаукебай; она разливала чай.
Сидели мы с поджатыми ногами. В молодости я умел сидеть по-турецки без утомления, но отвык, ноги мои не гнулись, и мне было ужасно неловко, хотелось вытянуть их вперед. Султан Чингис заметил это, но он не мог себе представить, что мои ноги были не в состоянии согнуться, и думал, что вся причина в узких панталонах.Дом Чокана Валиханова в Сырымбете.
Он приказал байбиче сейчас же достать мне из султанского гардероба панталоны и рубашку киргизского покроя, посоветовал переодеться в это платье и рассказал, что один его старый приятель чиновник Сотников, который в сороковых годах приезжал гостить к нему из Омска каждое лето, всегда в ауле одевался в кочевой костюм.
И в самом деле, как только мы кончили чай и стали раскланиваться с султаном, мне подали киргизский летний костюм. Взяв под мышки эти вещественные знаки моего водворения в киргизском ауле, я удалился в юрту Кокуша, которая семейным советом была назначена для помещения меня и моего спутника г. Султангазина.
Летовка Валихановых, т. е. место, где они проводят лето, находится у озера, в 20 верстах к югу от того места на Аккан-Бурлуке, где мы нашли эту семью. Аул уже двинулся с летовки на зимовку, и мы застали его в ходу, но так как Валихановы имели намерение постоять здесь несколько дней, то аул был не в кочевом порядке, а как будто на постоянной стоянке: были поставлены юрты, а временных шалашей вроде «собачьей спины» или «прислоненного чангарака» не было.
Летовка, джайлау для киргизов - самое веселое место. Зимой киргизы в течение восьми месяцев живут на одном месте; понятно, что народ должен разместиться как можно просторнее, чтобы около каждой зимовки была достаточно обширная кормовая площадь для скота.
Летом этого простора в такой мере не требуется, и на летовках народ живет более сплоченно, чем зимой. Известно, что англичане зиму проводят в фамильных парках, а лето в Лондоне, и сезон увеселений, театров и оперы у них - лето, а не зима, как на материке, - и у киргизов в том же роде лето есть сезон игр, скачек и всякого рода спорта.
Тут устраиваются борьба, бега и разные другие игры и состязания. Мы опоздали и уже не застали этих народных развлечений. Разгар летней жизни миновал, но все-таки до настоящего конца сезона, т. е. до водворения киргизов в их зимние хижины, еще оставалось около двух месяцев, и нам было еще достаточно времени, чтобы испытать вдоволь всю прелесть пребывания среди мычащих и блеющих стад и изведать «свет и тени» кочевого образа жизни.
Намереваясь поселиться в киргизской юрте, вы поступите вежливее по отношению к ее хозяину, если оставите русскую обувь и замените ее киргизской, т. е. наденете ичиги, сафьяновые чулки и кебисы, [которые снимите] с ноги у порога, как это делают киргизы, и тогда вы ступите на дорогой персидский ковер подошвами чистых ичигов, не рискуя его запачкать.
Простояв дня два или три на Аккан-Бурлуке, аул Валихановых двинулся далее на север, по дороге на зимовку, к урочищу Сырымбет, где у султана Чингиса построен большой деревянный дом. Нам пришлось кочевать вместе с аулом, и тут я в первый раз близко познакомился с процессом киргизского кочевания. 
Накануне кочевки, еще с утра, было объявлено нам, что завтра мы кочуем, что вечером юрты будут разобраны, и мы ночуем под открытым небом. Когда солнце начало садиться, люди стали готовиться к кочевке; прежде всего началась укладка вещей в телеги.
Когда все вещи, за исключением немногих, без которых нельзя было обойтись ночью, были уложены в телеги, покрыты войлоками и увязаны, начали снимать войлоки с юрт; вскоре там, где недавно стояли беленькие полушария, видны были только красные кружева деревянных остовов юрт; разрушение шло дальше, и эти кружева были разобраны на части, а когда солнце село, аул превратился в табор.
Мы были теперь на кочевом положении. Аул получил, если можно так сказать, другой силуэт. Он сделался площе, принял более приплюснутый вид; пустые телеги исчезли, все телеги наполнились и сдвинулись, аул сделался плотнее.
Жизнь стала более уличною; ранее часть огней скрывалась в юртах, теперь скрытых огней не было, все они стали наружными. Людские разговоры тоже не заглушались более стенами; они велись на открытом воздухе.
Аул стал оживленнее, поэзии прибавилось. Мы шли от Аккан-Бурлука до Сырымбета одиннадцать дней; вставали по утрам рано, в 4 часа, до свету. Меня будил обыкновенно скрип телег. Сначала раздается отдельный скрип в одном конце стана; это значит, одну из телег потревожили с места, подтащили вперед или завернули оглоблями по пути, значит, хотят запрягать в нее быка; потом такой же скрип донесется с другого конца стана - другую телегу сдвинули с места.
Через несколько минут скрип начинается во всех концах; вы понимаете, что несколько телег вытянулись в линию и потянулись по дороге; вместе с удалением от стана скрип телег становится тише, но зато на другом конце начинается новая непрерывная ария: еще группа телег пустилась в ход.
Где-то в отдалении за рощей началась такая же скрипучая ария, которую едва слышно; это потянулись телеги из аулов альджановцев или чепеевцев, т. е. из аулов племянников султана Чингиса, детей его братьев Альджана и Чепе, аулы которых стояли отдельно от аула Чингиса.
Все еще темно, рассвет еще не начинался, а уже все пространство оглашается скрипом телег, точно в ночном небе совершается перелет ночных птиц; вы припоминаете [слова] из «Слова о полку Игореве»:
- «Заскрипели телеги половецкие, рци лебеди во полунощи».
Движущиеся человеческие фигуры видны только на близком расстоянии; контуры окружающей стан рощи не выделяются на темном фоне неба. Но вот позади рощи образуется беловатый фон, начинается рассвет, тень сбегает с земной поверхности и быстро отступает вдаль.
Сначала мы различаем подробности только внутри нашего стана, а потом становятся доступными зрению и дальние планы. На нашем стане остались только последние телеги, на которые торопятся сложить наши постели, части наших импровизированных палаток и посуду, которая служила нам при вчерашней последней трапезе, да остался еще тарантас, в котором поедет султан Чингис с байбиче и двумя внучками, девицами Чаукебай и Тума.
Пространство впереди нашего стана усеяно рядами движущихся телег; передние телеги уже вытянулись в одну линию и идут по дороге, но это еще не самые передние ряды, тех, конечно, уже не видно: они скрылись за неровностями почвы и за березовыми рощами.
Самые задние ряды еще не вышли на дорогу, они вразброд тянутся и справа, и слева, как ручьи к общему руслу. Там, где были раскинуты станы альджановцев и чепеевцев, видны только кучки оседланных лошадей и копошащихся около них пешеходов.
На нашем стане тоже готовые лошади стоят связанные и ждут седоков. Мы ищем первого солнечного луча. Кокуш с двумя ассистентами будет совершать на разостланных на земле халатах утренний намаз.
Лошади, которые пойдут сегодня под седлом, все переловлены; табун стоит спокойно, точно тяжелая черная масса лежит на земле; но вот эта масса дрогнула, двинулась вслед за телегами, лошади захрипели и зафыркали, два пастуха, как два маятника, замотались позади задних рядов, и табун тоже начал удаляться.
Тронулись и тарантасы с киргизскими дамами; легкой рысцой догоняют они караван и перегоняют его. По окончании намаза мы, немногие отставшие от каравана, садимся на лошадей. Султан Чингис, как я уже сказал, несмотря на свои 85 лет все еще кочует верхом на лошади, но на этот раз он сел в тарантас, а своего коня и свое седло из любезности уступил мне; Якуб тоже сел в тарантас, а седло свое уступил моему товарищу г. Султангазину.
Мой конь был белый, красивый, самый высокий во всем табуне, с мягкой, ласкающей, как мелодия, походкой. Беда была только в том, что при маленьком моем росте мне было трудно садиться на такую высокую лошадь.
Я не мог обойтись без посторонней помощи; мне приходилось чуть не выше моего темени поднимать свою ногу, чтобы вставить носок ее в стремя, при-чем если бы мне не помогали, я упал бы навзничь, прежде чем вдеть ногу.
Помогали мне таким образом: прежде всего подпирали мне ладонями спину, а потом брали мою ногу и всовывали ее в стремя. Конечно, взгромоздившись на высокого коня, я в течение перехода чувствовал себя беспомощным; при других условиях я с охотой отказался бы от езды на такой башне, но в этом случае было бы бестактно просить о смене лошади: это значило бы не оценить как следует ласку хозяина, который меня пожаловал собственным конем.
Да, кроме того, езда на таком чудесном коне имела большую прелесть - она вызывала в седоке спокойное настроение. Кокуш был начальником нашего движения, колонновожатый, центральная фигура кочевки.
Во время пути к нему подъезжали родственники, племянники султана Чингиса, здоровались и ехали рядом, составляя его свиту. Многие из членов этой свиты везли на руках ловчих соколов и ястребов.
Аул двигался в таком порядке: по дороге или вдоль ее по степи шли телеги, запряженные быками, и тарантасы, запряженные лошадьми. Влево от обоза шли лошади, вправо - бараны. Наконец, небольшой фронт из всадников с Кокушем во главе держался либо вправо, либо влево от обоза.
Современная картина кочевки не дает понятия о том, как кочевали здешние киргизы прежде, когда в здешнем крае киргизы держали верблюдов. Лет двадцать как это животное здесь уже не разводят.
В период верблюдоводства багаж обычно перевозился на верблюдах; на быках перевозили только кухонную посуду. Вьюки на верблюдах покрывали коврами. Каждую связку из семи или восьми верблюдов вела обыкновенно молодая замужняя женщина в саукеле, т. е. в высокой остроконечной шляпе, убранной серебром, маржаном и жемчугом. 
Все девицы ехали верхом наряду с джигитами. Кочевка была наряднее, и толпа всадников была многочисленнее. Теперь блеску много убавилось. Быки, идущие в оглоблях, далеко не так величественны, как верблюды.
Подвигаясь таким образом к северу, мы, наконец, подошли близко к урочищу Сырымбет. Оставалось верст пятнадцать или семнадцать до дома, в котором султан проводит зиму. Тут Валихановы стоят месяц, чтобы не вытравить преждевременно корма около Сырымбета.
Прежде аул султана Чингиса приходил на это урочище позже; с каждым годом, как и все киргизские аулы, Валихановы начинают приходить на зимовку ранее, чтобы не упустить сенокосное время.
Дня за два или три до прихода на Сырымбет валихановские аулы стали убывать; народ стал уходить на север, ближе к зимовкам, около которых расположены сенокосные луга; когда мы остановились на последнюю стоянку, на другой день в нашем ауле остались одни только три барские юрты, остальные юрты и шалаши с их телегами ушли на сенокосы.
а этой стоянке я познакомился с остальными двумя сыновьями султана Чингиса. Один из них - Махмуд; его аул очутился от нашего аула на расстоянии не более четверти версты. Я сделал ему визит, и мы потом очень часто виделись.
Мне было очень приятно с ним познакомиться, так как он прекрасно говорил по-русски. Султан Махмуд кончил курс, как и Чокан, в кадетском корпусе, учился потом немного в Петербурге, служил на военной службе, дослужившись до чина поручика, вышел в отставку и теперь живет в степи, кочует и занимается сельским хозяйством; ни один из Валихановых не имеет такой большой пашни, как он.Типы киргиз-кайсаков подвластных Российской империи. Русский художественный эскиз, №21. 1861  год.
Чтобы познакомиться с другим братом - Маке, я должен был съездить в Сырымбет. Маке нынешним летом отказался кочевать и все лето провел на зимовке. Как только мы пришли на последнюю стоянку, у нас начались частые сношения с Сырымбетом; люди из нашего аула стали ездить в Сырымбет, жители Сырымбета приезжали к нам.
Маке давно уже заказывал сказать, что он ждет меня. Якуб пригласил меня поехать с ним вместе, и мы большой компанией верхом на лошадях отправились в гости к Маке. Ехали почти всю дорогу между березовыми рощами, то по тенистой аллее внутри рощи, то по прогалине между рощами.
На прогалинах было уже наставлено много стогов накошенного сена. То вправо, то влево от дороги были видны киргизские усадьбы или зимовки. Мы не успели еще выехать из березовых рощ, как над вершинами берез показалась желтовато-серая верхушка горы Сырымбет.
Березовые рощи вдруг обрезались, и мы выехали в сухую степь, которая образует подошву Сырымбета. Гора [предстала] перед нами во весь рост от вершины до подошвы. Мы выехали на какую-то укатанную дорогу, по которой, очевидно, немало проехало телег и тарантасов.
Это дорога из Пресновской станицы, которая находится на казачьей линии около города Кургана, в город Атбасар, лежащий в центре Киргизской степи. По этой дороге мы быстро домчались до усадьбы султана Чингиса, расположенной под западным мысом горы Сырымбет. Усадьба султана Чингиса состоит из большого барского дома с тремя флигелями, амбарами и мечетью. главном доме зимой помещается султан Чингис с семьей младшего сына Кокуша, во флигелях - Маке, разведенная жена Якуба с его детьми (бывшая сначала женою Чокана) и мулла. Усадьба расположена на открытой площадке, над которой с востока возвышается гора Сырымбет, покрытая на этой стороне сосновым лесом, с запада большая березовая роща отделяет усадьбу от большого озера, воды которого видны между стволами берез.
Маке верхом на лошади выехал нам навстречу. Его юрта стояла в нескольких саженях от усадьбы, на окраине березовой рощи. Маке получил образование в школе глухонемых в Петербурге на Гороховой улице (он глухонемой), потом служил в разных канцеляриях в Петербурге и Омске (в Петербурге он пробыл всего одиннадцать лет), так что из всех сыновей султана Чингиса это был самый обруселый.
Мне говорили, что, когда он наезжает зимой в Кокчетав, в русском клубе его принимают как приятного гостя; его любят там за общительный характер и галантное обращение. К сожалению, я не владею искусством говорить знаками с глухонемыми и потому не мог ближе сойтись с Маке, но когда я ехал из Кокчетава разыскивать аул Валихановых, я думал, что если я с кем из четырех живых братьев заведу наиболее откровенные связи, то это именно с Маке.
Маке недавно овдовел и женился вновь. От прежней жены у него остались хорошенькая девочка и два мальчика. Новая жена - татарка из города Петропавловска или, кажется, киргизка, но выросшая в Петропавловске; кажется, отец ее киргиз, поселившийся в Петропавловске и отатарившийся.
Киргизки не прячутся от мужчин и не закрывают лица, а жена Маке все время, пока мы жили в его юрте, не выходила из-за занавески. Иногда Маке отдергивал занавеску, чтобы похвастаться нам ее красою, но она снова ее задергивала.
В юрте Маке мы провели сутки и вернулись в аул султана Чингиса. Урочище Сырымбет было пожаловано матери султана Чингиса - ханше Айганым, второй жене последнего киргизского хана Вали, по имени которого и сырымбетовские помещики называются Валихановыми.
В жалованном документе было сказано, что земля эта отдается в бесспорное пользование ханше Айганым с ее потомством и родами атыгай и караул. Впоследствии это бесспорное владение сама администрация стала оспаривать у Валихановых.
Владельцы земли, пользовавшиеся ею более полстолетия, привыкли смотреть на нее как на собственность; местная администрация только в позднейшее время (кажется, в шестидесятых годах) вздумала обсудить, как понимать поземельные права сырымбетовцев, и решила, что они не собственники, а только имеющие урочище Сырымбет во временном пользовании. 
Пожалование земли в бесспорное пользование ханской семье было сделано в расчете за услуги России, которые ожидались от ханской семьи, и в самом деле, едва ли может быть названа какая-нибудь другая киргизская семья, которая питала бы такие дружественные чувства к русским, как семья султана Чингиса.
Сам Чингис Валиевич обучался в русской школе переводчиков в Омске и, следовательно, с детства привык к русским; впоследствии, когда он служил, управлял Кушмурунским округом и занимал должность представителя от киргизского народа при Областном правлении в Омске, он постоянно вел дружбу с самыми интеллигентными русскими чиновниками в Омске, который был центром управления степью, - сначала с чиновником Сотниковым, потом с Гутковскими и Капустиными.
Сотников, ориенталист из Казанского университета, влюбился в киргизский народ; каждое лето он приезжал в аул султана Чингиса и в течение нескольких месяцев кочевал вместе с ним по Кушмурунскому округу, жил в киргизской юрте и одевался по-киргизски; по его-то совету Чингис Валиевич отдал своего второго сына, Чокана, учиться в кадетский корпус в Омске.
Семейства Капустиных и Гутковских, состоявшие в близком родстве между собою, были центром омской интеллигенции: в этих домах собирались образованные чиновники и молодые офицеры; тут можно было встретить офицера Генерального штаба, художника или чиновника-литератора, ученого путешественника, заехавшего в Омск по дороге в Центральную Азию, или поэта, очутившегося здесь в качестве «невольного странника».
Чокан, сын султана Чингиса, был принят в семействе Гутковских как родной сын, и это имело такие последствия, как будто два дома, один русский - Гутковских - и другой киргизский Валихановых - породнились между собою.
Кроме Чокана, султан Чингис дал русское образование еще двум своим сыновьям - Махмуду и Маке; старший сын Якуб не учился в русской школе, но он говорил по-русски, служил на выборных должностях и тоже до известной степени обрусел; только один Кокуш остался не затронутым русским влиянием.
Словом, Валихановы - одно из самых русифицированных киргизских семейств. К перечисленным членам этого дома нужно еще присоединить Мусу Чорманова, дядю Чокана по матери, т. е. брата первой жены султана Чингиса.
Муса Чорманов, теперь уже умерший, подобно султану Чингису, долго состоял на русской службе, то как управитель целого киргизского округа (Баян-Аульского), то как представитель от киргизского народа при Омском областном правлении.
Он был известен в Омске как человек врожденного ума и знаток киргизской жизни. В течение не менее полувека омская администрация пользовалась советами и влиянием на степное население этих трех лиц: султана Чингиса, его сына Чокана и его свояка Мусы Чорманова как самых сведущих в степных обычаях людей.
В архивах омских канцелярий, вероятно, найдется немало трактатов и записок о киргизском хозяйстве или о киргизских судебных порядках и т. п., составленных Чоканом по собранным им лично данным или написанных под диктовку Мусы.
С одной стороны, члены семейства Валиханова были незаменимыми помощниками местных администраторов в управлении областью, с другой - пример этого семейства, преданного русским интересам, не оставался без влияния на верхний класс степного населения, на класс султанов, биев и богатых людей.
Особенно же влиятелен был для степи пример Чокана Валиханова. Это был небывалый феномен - киргизский юноша, офицер, принадлежавший к свите генерал-губернатора, принятый в высшем кругу в местной столице Омске, мало того, пользовавшийся в местном русском обществе репутацией человека с блестящими умственными способностями и благородным направлением мыслей.
Чокан придал такой блеск имени Валихановых, что и другие валиханиды, не называвшиеся Валихановыми, получившие свои фамильные прозвища не по имени хана Вали, а по именам его сыновей, стали потом добиваться замены их негромких фамилий славным именем Валихановых.
В среде ближайших родственников Чокана память о нем хранится как о добром семейном гении. И теперь еще существует духовное наследство, оставленное Чоканом в родной семье; он показал им, какого тонкого судью человеческих поступков вырабатывает европейская культура.
Чокан был киргизский патриот, но в то же время он был и патриот русский, и, если бы из киргизского народа было вызвано поболее Чоканов, связи той части киргизского народа, которая заправляет киргизскою жизнью, с русским обществом были бы прочнее.
Если в среде киргизов и найдутся лица, которые могут быть поставлены по их заслугам [перед] русской жизнью рядом со старшими членами семейства Валихановых: с султаном Чингисом или Мусою Чормановым, то не найдется ни одного, за которым возможно было бы признать значение, равное Чокану.
Такое общественное значение сырымбетовских владельцев усложняет решение сырымбетовского вопроса. Пусть Валихановы уже бесполезны для русских целей, все же решение вопроса о землях Сырымбетовского урочища будет иметь значение доброго или дурного прецедента для киргизов в будущем.
Поземельные отношения урочища Сырымбет в настоящем их виде довольно странны и запутаны. Это не собственность, но и не общинная земля. Урочище находится в пользовании у трех классов людей; на нем сидят, во-первых, султанские дети, сыновья, внуки и племянники султана Чингиса; во-вторых, бывшие тюленгуты, т. е. бывшие их рабы или крепостные, и, в-третьих, свободные люди родов атыгай и караул; всего, кажется, до пятидесяти отдельных хозяйств.
Не то это общинная земля, находящаяся в пользовании общины, в состав которой вопреки обычному порядку входят и султанские дети, т. е. дворяне, что-то вроде всесословной волости, не то поместье, куда помещиком пропущены и простые люди.
Не знаю, есть ли в Киргизской степи еще другой участок в таких же условиях пользования. Отношения эти усложняются еще тем, что один из сыновей султана Чингиса - Махмуд по соглашению с другими сырымбетовцами выделился, и в его пользование вырезан особый участок земли; кроме того, омская администрация, вернее бывший генерал-губернатор Колпаковский, желая, вероятно, сгладить неприятное впечатление решения вопроса о Сырымбете не в смысле потомственной собственности, возбудил ходатайство о наделении султана Чингиса в потомственное владение двумя тысячами десятин земли из того же Сырымбетовского урочища.
Пестрота еще более увеличится, когда местная администрация приведет в исполнение свое предложение основать русский поселок в самом центре сырымбетовской территории, местности Акбас, где находится зимовка Якуба.
Теперь этот вопрос о распространении русской колонизации на урочище Сырымбет волнует Валихановых. Они говорят:
- «Мы не против основания поселка в будущем, но желали бы, чтобы нам дали несколько лет обдумать новое наше положение и приготовиться к надвигающимся условиям жизни».
Мы вовсе не намерены настаивать на признании Валихановых потомственными владельцами Сырымбета; такая раздача земель в частные руки будет непредусмотрительностью, вредною для того же киргизского народа.
Но нельзя и легкомысленно отнестись к этому вопросу ввиду тех влияний, которые совершаются рядом. На землях, некогда принадлежащих киргизам, поселены сибирские и оренбургские казаки; из бывших киргизских земель нарезаны наделы казачьим станицам, а также и участки казачьим офицерам, хорунжим и сотникам по 600 десятин, а генералам и значительно более. Затем офицерам предоставлено право свои участки продавать.
Пользуясь этим, как мы слышали, купцы в пределах Оренбургского войска скупают офицерские земли и создают таким образом крупные поместья; в особенности много скупил таких земель какой-то уфимский или казанский татарин.
Если это правда, то как же так? Киргизский султан, предки которого жили на этой земле еще до прихода русских, султан, услуги которого, оказанные русскому государству, бесспорны, обойден в праве получить участок в собственность, а казачий офицер, об услугах которого ничего не известно, который, может быть, служил заурядно, под боком заслуженного султана, получает земельный участок в потомственную собственность.
Вид султанской усадьбы не произвел на меня приятного впечатления. Во-первых, нет около усадьбы огорода; это лишает картину домовитости, точно это почтовая станция, а не усадьба. Кто проезжал по Башкирии, тому припомнились бы недомовитые усадьбы башкир, которые тоже у человека, привыкшего к картинам оседлости, вызывают гнетущее чувство, следующее всегда за сознанием, что вы стоите перед вымирающим народом.
Эти султанские дома и флигеля, стоящие в степи без заборов или с повалившимися заборами, с рассыпавшимися воротами, заставляют нас спрашивать себя: неужели и киргизский народ ждет та же участь, какая постигла башкир, т. е. участь угасающего племени?
Другое обстоятельство, над которым приходится задуматься, - это то предпочтительное положение, которое в султанских усадьбах оказывается мусульманскому обучению детей. В Сырымбетовской усадьбе живет мулла; для него и для его школы построен особый дом.
Конечно, все это вполне естественно, но хотелось бы, чтобы султаны и вообще «влиятельные люди» из киргизов наряду с муллой приглашали бы для обучения своих детей и русских учителей.
Чуть ли это не общее явление в степи - умный и способный киргиз начинает служить, по делам службы ему часто приходится бывать в русском городе, даже целыми годами жить в нем, и он усваивает европейские привычки, вкусы и даже некоторые из наших идей, потом он становится стар, прекращает службу, удаляется в степь, связи с русским обществом порываются, а тут еще появляется мысль о близкой смерти; личные земные интересы, может быть, и остаются в прежней силе, но энергия к общественным интересам ослабевает, и человек попадает под влияние народных вкусов.
Мусульманско-клерикальное направление с каждым годом усиливается в степи. Отдельные киргизские семейства или лица, вначале подчинившиеся русскому влиянию, наконец поддаются и поглощаются общим течением.
Несколько десятков лет назад положение дел, может быть, было благоприятнее для проникания европейских идей в киргизскую среду. Мулл из киргизов было мало; большею частью это были казанские татары, свои киргизские муллы если и были, то это были ученики казанских мулл.
еперь это изменилось: с завоеванием Туркестана молодые люди из киргизов стали уезжать в «святую» Бухару; они изучают там персидский и арабский языки и мусульманский закон и, возвратившись на родину, становятся муллами.
Бухарские богословы известны своим фанатизмом; их ученики распространяют в киргизском народе ханжество, отвращение к европейской науке и щеголяние персидскими и арабскими фразами; молодые люди в султанских семьях любят в многолюдном обществе пустить пыль в глаза, выпалив одну или две персидские фразы, из которых чаще всего и состоит весь их арсенал.
Персидско-арабская культура проникает и в жизнь; иногда даже слуги на голос барина отвечают: 
- «Готово, сейчас!» не на киргизском, а на арабском языке.
А если есть киргизы, познакомившиеся с персидским или арабским языками как следует, то и тогда изучение этих языков не имеет других целей, кроме тщеславия и расчета на звание ученого человека; здорового воспитательного значения в этом изучении нет.
Рядом с этим растущим в ширь и в глубь киргизского народа клерикальным влиянием русское, т. е. светское культурное влияние ограничивается одной внешностью - поярковыми шляпами, жилетами, галстуками, пиджаками и узкими панталонами, самоварами, керосиновыми лампами, тарантасами; в духовную жизнь народа оно почти не проникает.
Да оно и понятно. Русская наука, русская история, русская литература и вообще русское умственное движение мало трогают сердце киргиза. Торжествующим средством в борьбе с мусульманским клерикализмом может быть только свое киргизское светское направление; чтобы оно появилось, нужно возбудить в верхних слоях киргизского народа интерес к своей народности, интерес к изучению своего родного, своей истории, своих обычаев, своих устных памятников старины.
Пока интерес к киргизской народности пробужден только у ориенталистов, этнографов, фольклористов, но они занимаются изучением киргизской народности только для пополнения европейского знания, а вовсе не в целях пробуждения самосознания киргизского народа.
Пожалуй, есть отдельные личные симпатии к самому киргизскому народу независимо от интересов науки, но они [симпатизирующие] не сплочены в организацию и потому [их действия] безрезультатны в данном случае.
Число образованных киргизов, кончивших курс в высших учебных заведениях, с каждым годом увеличивается; к сожалению, по окончании курса молодые люди не образуют живущей в одном месте колонии, а рассыпаются по обширной киргизской территории или, что еще более невыгодно для киргизского народа, остаются служить в Европейской России, на Кавказе, в Одессе и т. п.
Нет пока у киргизов умственного центра, где могла бы завязаться духовная жизнь киргизской интеллигенции, где бы ее члены могли работать сообща, друг другу помогая примером и советом, где киргиз-юрист или киргиз-доктор мог бы встречаться с киргизом-художником, киргизом-литератором или с киргизом-ученым.
Правда, между молодыми киргизами нет ни одного, которого можно было бы поставить в уровень с покойным Чоканом Валихановым; Чокан с либеральным образом мыслей и свободомыслием в религиозных вопросах соединял искреннюю любовь к своему народу и мечтал о служении ему.
Но, уступая Чокану в воодушевлении народными интересами и умственных способностях, молодые люди, если бы собрались в кучку, могли бы, может быть, еще больше сделать, чем один человек.
Некому только сплотить их, нет протектора просветительным стремлениям киргизской интеллигенции. Часть этой просветительной миссии как будто выполняется администрацией, но если ею и делается что-нибудь в этом роде: устраиваются школы, издается газета на киргизском языке, то все это ограничивается формальным отношением к предприятию, и в основе такой деятельности лежат узко утилитарные цели, а не пробуждение в народе духовной жизни.
Конечно, администрации некогда заниматься этим, и для успешного исполнения ее прямых обязанностей лучше освободить ее совсем от подобной задачи. Покровительство, о котором мы говорим, должно быть организовано в среде образованного русского общества, конечно, местного.
Для русского общества неудобно оставить целый край без влияния русского просвещения, которое прочным и продолжительным может быть только в том случае, если степь будет покрыта системой народных светских школ.
С этими школами народится в степи класс людей, дружелюбно относящихся к формам европейской жизни и доверчиво к выводам европейской науки, и тогда, если не совсем сделаются невозможными, то станут реже отступления русифицированных семейств, как это замечается теперь.
В настоящее время устарелый человек оставляет службу и вместе с тем русское общество, удаляется в степь и неизбежно подчиняется народным вкусам, а направление народным вкусам и мыслям дают люди более молодого поколения, набравшиеся мудрости в Бухаре; в недрах же самого народа нет среды, которая противодействовала бы крайностям бухарского влияния.
Во многих городах Западной Сибири основаны общества попечения о народном образовании; такое общество необходимо было бы устроить и в Киргизской степи, его задачей было бы заботиться об учреждении народных школ, устройстве народных чтений, издании народных книжек, а также о переводе для киргизской интеллигенции произведений русской и европейской литератур и беллетристики.
Мне рассказывали об одном киргизском султане (уже умершем Ускенбаеве*), который кончил курс в Омском кадетском корпусе и потом жил на родине в степи около Семипалатинска, что он любил вечерами рассказывать своим землякам содержание русских повестей и романов, и киргизы с таким интересом его слушали, что просили записать его свои рассказы; таким образом, получились тетради, написанные по-киргизски и содержащие в себе вольный перевод произведений Тургенева, Лермонтова, Толстого и др.
Иногда во время этих литературных вечеров в юрте киргизы пускались в суждения, и тогда, как рассказывал очевидец, можно было слышать, как Ускенбаев пользовался русскими авторитетами:
- «Послушайте, а вот что об этом говорит известный русский критик Белинский», или «Вот какого мнения об этом был русский критик Добролюбов!»
Если бы нашлась искусная рука, которая облегчила бы киргизским читателям эти открытия, вкус молодых султанов к персидским и арабским виршам значительно бы уменьшился. Можно предвидеть, что скоро народится «молодая Киргизия».
Чем она обогатит свой народ, в каком направлении будет работать ее мысль, какие продукты создаст ее ум и ее чувства, чем она поделится с русским обществом в области науки и искусства?
Можно предугадать, что киргизская народность, подобно малорусской и польской, даст двуязычных писателей, которые будут писать и на киргизском, и на русском языках. Многие черты характера этого молодого народа очень симпатичны и не дают повода думать, чтобы иссушающее народную жизнь мусульманско-клерикальное направление и увлечение персидскими виршами отвечали его духу.
Это какое-то недоразумение жизни. Духовное наследство киргизского народа достаточно для того, чтобы киргизская жизнь нашла в нем поддержку и не иссякла бы под сирокко мусульманского клерикализма, подобно тому, как усыхают воды и почва степи под действием сухих ветров из Центральной Азии.
Киргизы народ живой, здоровый, жаждущий жизни; они любят веселье, в костюме любят яркие цвета, в жизни - праздники. Поминки по умершим у этого народа  превращаются в продолжительные и грандиозные торжества с играми, скачками, песнями, состязаниями, исполнением песен и лирическим творчеством.
Состязания в артистическом искусстве и нарядах воспитывают, может быть, в киргизах некоторую долю тщеславия, что делает их похожими на французов. Подобно афинянам, киргизы необычайно любят новости (хабары); это страсть, которая в молодом поколении заменяется любознательностью.
Чокан Валиханов любил выставлять на вид, что киргизы - народ пастухов.
- «Это, - говорил он, - выразилось и в их одеянии, и в военном оружии, которое состоит из суилов, т. е. шестов с петлями, с помощью которых ловят лошадей».
Киргизская жизнь слагается из пасторалей; любимая повесть, которую знает вся степь от Оренбурга до Зайсана, верх киргизской эпики, это история красавицы Баян-сулу, которая влюбилась в бедного пастуха Козы-Корпеша, не могла перенести гибели любимого человека и покончила с собой на его могиле; на этой могиле выросли два дерева, которые протягивают друг другу свои ветви; это погибшие любовники, которые и после смерти продолжают любить друг друга; между любовниками колючий куст - это разлучник, который при жизни помешал счастью любовников и теперь еще продолжает мешать их замогильному соединению.
Сюжет международный, но ни одна народность не сделала его таким выдающимся пунктом в своей эпике, как киргизы. Не менее трогательны и человечны другие киргизские легенды, например, легенда, которая объясняет, почему одна из киргизских рек называется Атасу (Слезы отца).
Девушка полюбила пастуха, но богатый отец не захотел отдать дочь за своего бедного работника; молодые бежали, отец пустился догонять их и, когда приблизился к ним на выстрел, вынул лук, наложил на него стрелу.
Женщина, заметив, что любимому ею человеку угрожает опасность, заслонила его своим телом; стрела поразила ее. Отец нашел на земле только бездыханное тело и оплакал свое горе; его обильные слезы образовали целую реку, которая и теперь называется «Слезы отца».
Подобные примеры самоотверженной женской любви, хотя и не такие, быть может, героические, и теперь бывают в степи. В шестидесятых годах, во время управления степью Гутковского омское общество было сильно заинтересовано историей одной любовной парочки, бежавшей в Омск под защиту русских властей чуть ли не с озера Зайсан.
Сердечность киргизского народа рисуется также обычаем заключать братские союзы; такие друзья называются тамырами. У тамыра для тамыра нет ни в чем отказа, какой бы он ценный подарок ни просил.
Киргизское сердце хотело бы далее сделать чувство дружбы наследственным; дети двух тамыров не забывают о духовном родстве своих отцов; тамыр, отец невесты, называет сына своего тамыра окульгуяу - зятем.
Рассказом о двух таких тамырах и начинается киргизская повесть об идеальной женской любви красавицы Баян-сулу. Высокое понятие о поэтическом творчестве выразилось у киргизов в легенде о происхождении песни.
Легенда рассказывает, что некогда, именно в те отдаленные времена, когда люди еще не умели петь, песня (конечно, существо небесного происхождения) летала над землей и пела; где она пролетала низко, люди хорошо расслышали ее и переняли ее песни; где высоко, там плохо были слышны ее песни, и народы, населяющие эти земли, остались немузыкальными.
Над киргизской степью песня пролетала ниже, чем над какой другой страной, и поэтому киргизы - лучшие певцы в мире. Может быть, о том же воззрении на поэзию как на примиряющий с жизнью элемент свидетельствует и киргизское предание о первом киргизском шамане Куркуте, который, как есть некоторые основания думать, считался по преданию первым киргизским поэтом.
Он однажды увидел сон: какие-то люди роют могилу и на его вопрос, что они делают, они отвечали, что роют могилу для Куркута. Он бежал на северный край света и думал там спастись от смерти.
Но и там увидел тот же сон. Потом он побежал на южный край света, на восточный, на западный, и везде его преследовал один и тот же сон. Тогда он убедился, что от смерти не уйти, примирился с этим роковым фактом, возвратился на родину, в киргизскую степь, и здесь, усевшись на разостланный ковер, начал играть на балалайке и играл и пел до самой смерти.
В этой легенде киргизский народ, может быть, выразил мысль, что только искусство красит жизнь и удаляет от нас преждевременно появляющиеся мрачные призраки. Между киргизскими певцами есть виртуозы в исполнении, которые умеют придать пению выразительность; это не простое пение, а пение с отделкой, артистическое.
Киргизский народ потрудился над обработкой своей песни, и потому она вышла такая оригинальная, что при звуках ее сейчас же переносишься в своеобразную киргизскую обстановку; начинаешь воображать себя в разгоряченном воздухе киргизской степи, среди киргизского пейзажа и даже начинаешь чувствовать ароматы степных трав, - так и несет запахом полыни. Вообще черты, которыми обрисовывается духовный облик киргизской народности, как будто говорят, что период увлечений клерикальной персидско-арабской мудростью не может быть продолжительным, и что вкус к ней, как выше уже замечено, совсем не соответствует духовной организации киргизов, которые не похожи в этом отношении на своих соседей, на монгольскую народность, обезличенную чуждым церковным влиянием.
Превосходно выразилась разница в духовной организации этих двух народностей в двух типических фигурах: фигуре праздношатающегося из монгольского народа и фигура праздношатающегося из киргизского.
Странник-монгол, а иногда и светский человек, - все-таки богомолец, шляющийся из монастыря в монастырь для поклонения святыням. Он плетется пешком из аула в аул и питается подаянием; на спине он несет узел, в котором связана его походная палатка и уложена его чашка для приема милостыни, так называемая батыр или бадир, откуда и термин батырчи; он идет по степи, подпираясь двумя костылями.
И, как правило, он останавливается среди степи, у какой-нибудь воды, посохи свои втыкает в землю, растягивает на них свою палатку и садится перед ее дверями, поставив перед собою свою чашку для приема милостыни.
Руками он перебирает четки, устами шепчет молитву. Так он переходит от одного отдаленного монастыря к другому. По дороге он заходит в аулы и сообщает новости, которые он слышал дорогой, рассказывает о чудесах, которые он видел в монастырях, и передает легенды о подвигах святых.
Совсем другого рода киргизский странник. Это молодой человек - джигит, сидящий верхом на быке и переезжающий бесцельно из аула в аул; таких фланеров киргизы называют жолоучи, от слова «жол» - дорога; по-русски это будет странник или путешественник.
В руках у молодого человека не четки, а балалайка; он едет и наигрывает киргизские мелодии или импровизирует песню. Приехав в аул, он подсаживается к трапезе; его накормят, а он за это расскажет новости (хабар), которые слышал в дороге, и споет песню под звуки балалайки. Угостившись и забрав новый запас новостей, он отправляется в следующий аул.
Одно и то же явление в основе - и там и тут «гулящий человек», праздношатающийся, старающийся убить время, ищущий развлечений в смене картин и общества, в собрании и сообщении новостей, но какое различие в ситуации, какая разница в подробностях рисунка!
Неужели этот народ, который так любит жизнь и который умеет украсить ее искусством при своих варварски бедных средствах, не найдет в себе достаточно сил, чтобы не дать себя опутать той сетью, которую набрасывает на него мулла?
Народ, который в песне видит откровение божие, имеет право жить и творить. В его похоронных и свадебных обрядах и судебных обычаях столь много особенного, указывающего на сложную жизнь, прожитую киргизским народом, в преданиях, народной эпике, в чертах народного характера так много оригинального, что в этом историческом наследстве, которое может доставить большой материал ученым для изучения, киргизская жизнь найдет впоследствии элементы для развития в более здоровом направлении.
Пусть почва степей усыхает, пусть природа окажется бессильною в борьбе с надвигающимся веянием пустыни, для киргизской жизни есть обильный источник сил и средств в духовном организме народа, если только сами киргизы от него не отвернутся.
Вернувшись из Сырымбета в аул султана Чингиса, я должен был собраться в обратный путь. Наступил день расставания. Для нас с султаном Султангазиным приготовили троечный тарантас, который должен был доставить нас в ближайшее русское селение, в Кривоозерный поселок.
Когда все было готово к отъезду, я вошел в юрту султана Чингиса проститься с ним. Чингис Валиевич встал с своего места, взял меня за бороду, и мы поцеловались. Вероятно, по-киргизски это был знак особенного дружелюбия.
В моем лице он хотел обласкать друга сына Чокана, с которым я находился в товарищеских отношениях. Одно из самых дорогих воспоминаний в семье Валихановых, конечно, воспоминание о Чокане, который не только был украшением этой семьи, но, несомненно, должен считаться самой лучшей личностью, вышедшей до сих пор из киргизского народа.
Замечу еще раз, что в сердце Чокана любовь к своему народу соединялась с русским патриотизмом; в шестидесятых годах общерусский патриотизм не отрицал местного областного и инородческого, и два патриотизма, общий и частный, легко уживались в одном человеке.
В жизни Чокана, если бы она была описана, нашлись бы указания, что нужно сделать для того, чтобы водворить и распространить русские идеи в киргизском народе.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 314 – 335.

Встреча с С. Ф. Дуровым.

Опубликовано в сборнике «На славном посту», посвященном идеологу русского народничества Н. К. Михайловскому (СПб, 1901 г.).

Это было весной 1857 г. в Омске. Сергей Федорович Дуров, один из петрашевцев, содержавшийся в Омском военном остроге, получив свободу, остался в Омске на зиму, чтобы дождаться теплого времени; летом он хотел уехать в Россию; в остроге он нажил мучительный ревматизм и не решался даже с началом весны тронуться в путь; поджидал еще более теплых дней.
В это-то время меня познакомил с ним мой товарищ по школьной жизни, киргизский султан Чокан Валиханов, и вот по каким побуждениям.Сергей Федорович Дуров.
Я был в это время казачьим офицером. Прослужив несколько лет в полку на Иртыше и на Алтае, я был вызван в Омск для службы в Войсковом казачьем правлении. Мой однокашник Чокан Валиханов (мы вместе учились в Омском кадетском корпусе) нередко заезжал ко мне по вечерам, и мы много спорили по поводу тогдашних направлений в журналистике; во многих пунктах наши взгляды не сходились, мы горячились, сердились друг на друга и на самих себя и расходились очень раздраженными.
Что мы теперь расходились во мнениях, хотя на школьной скамье наши мнения были одинаковы, это было понятно. По выходе из кадетского корпуса я уехал из Омска и провел несколько лет в глухих казачьих станицах, в тысяче верст от Омска, умственного центра Западной Сибири, тогда как мой друг Чокан в это время жил в этом умственном центре, принадлежал к свите генерал-губернатора (он был его личным адъютантом) и вращался в лучшем обществе.
Пока я жил в захолустном Алтае, кончилась севастопольская кампания, ослабли цензурные тиски, появились новые веяния и мечты; Чокан постепенно усваивал новые идеи, приносимые книжками журналов, и, когда я вернулся в Омск, это был преобразованный человек, а я остался при тех взглядах, с какими вышел из кадетского корпуса.
Склад политических воззрений, с которыми я и мои сверстники вышли тогда из корпуса (1852 г.), можно было назвать политическим доверием или политическим двоемыслием. Сразу не поймешь, каким образом могли в нас уживаться симпатии к совершенно противоположным вещам, каким образом мы могли одновременно принадлежать к двум враждебным лагерям.
Учебным делом в корпусе руководил инспектор классов Ждан-Пушкин*, и ему были мы, конечно, обязаны своим воспитанием; это был прекрасный, благородный педагог, и в его программу, вероятно, не входило создать из нас таких двоеверов; это вышло само собою.
Его намерением было только сделать из нас рыцарей, способных бесстрашно прямить царю. С этой целью он старался лучше поставить наше религиозное воспитание и преподавание всеобщей истории.
Для преподавания истории он пригласил Гонсевского; это был молодой, чрезвычайно застенчивый поляк; хотя по тогдашней программе преподавание истории должно было кончаться 1815 годом, Гонсевский довел свой рассказ до 1835 г. и, таким образом, запретный период сократил наполовину.
 Историю французской революции 1789 г. он рассказал подробно и сделал из нас республиканцев; Лафайот* и Демулен* стали нашими любимцами. В Омск приехал из Петербурга для ревизии генерал-адъютант Анненков.
В день восшествия на престол императора Николая I в городском соборе был [отслужен] молебен и [в городе состоялся] парад; за обедней [наш учитель] Сулоцкий говорил проповедь о значении миропомазания.
Ему хотелось как можно резче выразить, какая сила перерождения заключается в этом таинстве, какая разница между помазанником и человеком непомазанным; разъяснив, что такое значит священная особа императора, оратор задал вопрос:
- «А что же такое был император Николай I до помазания?», – и ответил:
- «Всего только кирасирский полковник».
Петербургский генерал сильно смутился, но ему объяснили, что тривиальное выражение выскочило у проповедника без дурного намерения, от недостатка навыка в официозном языке. Инцидент окончился благополучно, без дурных последствий.
Третий учитель, имевший влияние на формирование наших убеждении и правил жизни, был Костылецкий, преподаватель русского языка и истории русской словесности. Двое предыдущих, Гонсевский и Сулоцкий, были мирные проповедники истины, в их спокойной речи не было протеста; не в том роде был Костылецкий.
В классах он нам ничего не рассказывал и не читал курса, а к концу года приносил записки по истории русской литературы, по которым мы должны были готовиться к экзамену. Впоследствии, может быть, лет через десять мы узнали, что эти записки Костылецкий составлял по критическим статьям Белинского, тайным поклонником которого он был.
В классах же Костылецкий все время или занимался грамматическим разбором, или заставлял декламировать стихи и избранную прозу, или «заставлял нас писать сочинение. Во время этих классных занятий он часто вставлял свои замечания, которые нередко приобретали характер ядовитых насмешек; он поднимал на смех наши маленькие ученические грехи, но не щадил и начальства, которому здорово-таки от него доставалось.
Эти его ядовитые заметки и вставки, сыпавшиеся в процессе учебных занятий, сливались в нашей памяти [и формировали в душе] непрерывный протест против глупости, пошлости, ложного мишурного блеска, против бездарности, пользующейся незаслуженной почестью, и т. п.
В Гонсевском и Сулоцком мы признавали большое количество знаний, Костылецкий действовал на нас своим умом. Те двое расскажут свою лекцию с кафедры и уйдут, Костылецкий же всегда вел практические занятия, поэтому отношения его с отдельными учениками были чаще, он лучше знал каждого ученика в отдельности, давал ученикам меткие клички и, вышучивая отъявленных лентяев и тупоголовых, вносил свое участие в нашу товарищескую жизнь.
У Гонсевского и Сулоцкого мы учились думать, у Костылецкого - жить. Благодаря такому составу учителей мы вышли из корпуса с большим интересом к общественным делам. Еще на школьной скамье мы задумывались, как мы будем служить прогрессу.
Любовь к прогрессу у нас включалась в любовь к Родине. Ждан-Пушкин хотел, чтобы любовь к Родине являлась руководящей идеей в будущей нашей жизни, и любовь к России действительно стала религией нашего сердца.
О прогрессе вообще мы могли думать не иначе, как только так, что мы будем толкать Россию по пути прогресса. Мы смотрели на себя как на будущих борцов, и реформы могли быть встречены нами только рукоплесканиями.
Мы даже сочувствовали революциям там, где общество не могло мирными средствами проложить путь к прогрессивным учреждениям; мы поклонялись Петру Великому, но за современную нам Россию мы были спокойны.
Конечно, мы не представляли себе русскую жизнь в розовом свете, но нам казалось, что недостаток ее заключается только в дурных нравах, и что люди с добрыми намерениями не лишены инициативы в деятельности, направленной к исправлению нравов.
Стоявшие перед нами задачи казались нам гораздо более легкими, чем они были на самом деле; с действительными отрицательными сторонами русской жизни мы были незнакомы, и дезидераты перед нами не были поставлены.
Гласность, свобода слова, суд присяжный, самоуправление - все это термины, которые совсем не существовали в нашем словаре; выражения: крепостное право, крепостной стол, я помню, вызывали в моем уме представление о крепостных стенах с зубцами и башнями, так как истинное значение этих выражений сибирская жизнь нам не могла подсказать: в Сибири не было крепостного сословия, и я о его существовании узнал чуть ли не через десять лет по выходе из корпуса.
 Мы представляли себе Россию несущейся вперед, не встречающей препятствий. Вместе с Костылецким, превосходно читавшим Гоголя и однажды с большим пафосом прочитавшим последнюю страницу «Мертвых душ», мы верили в картину, изображавшую наше отечество в виде скачущей тройки; тройка мчится, дух захватывает, и народы сторонятся с дороги; конями управляет опытная рука, и тарантас ни в ров не угодит, ни на камень не наткнется: мы верили, что управляющий лошадьми воодушевлен идеей прогресса еще более, чем мы.
Молодому уму обидно, если новое, ему современное, оказывается хуже старого; новые люди лучше людей старого века, современный царь должен быть способнее старого царя; мы соглашались, что Петр Великий был гений, но не могли допустить, чтобы современный нам император Николай I был ниже его; это значило допустить регресс России; Николай I должен быть умнее Петра, и мы ласкали себя этой верой, поддержку которой мы находили в вырывавшихся иногда откровенных признаниях нашего учителя Костылецкого, того самого Костылецкого, который сатанински издевался над омскими генералами и подрывал в нас к ним всякое уважение.
Да, мы были политические двоеверы, может быть, вроде Карамзина, который о себе писал, что он в душе республиканец, хотя в то же время искренне любит своего монарха как верноподданный, или, может быть, вроде тех иркутян прошлого века, которые два раза недовольные царскими воеводами поднимали против них бунт, заковывали их в кандалы, садили в острог, а на воеводский стул сажали сыновей этих воевод, грудных ребят, вводили казачий круг, т. е. казачью республику, учреждали народное правительство, а в Москву отписывали, что они выправили царскую службу и сокрушили крамолу против царя.
Таким двоевером я вернулся с Алтая в Омск. В промежуток времени между моим выходом из корпуса и возвращением в Омск совершились государственные события: умер император Николай.
Я и мои товарищи были в отчаянии: война, а мы лишились вождя, а в этом вожде мы воплощали всю силу, все могущество России; нам казалось, что молодой государь не справится с задачей, и что теперь само небо обрушится на Россию.
За этим ударом следовал другой - падение Севастополя, отчаяние еще усилилось; купцы и приказчики в Семипалатинске, где я в это время жил, читавшие газеты, сидя у своих лавок в гостином дворе, плакали; мы, молодые, сочли положение отечества безнадежным; мы думали, что теперь союзники свободно пронесутся до Москвы, и государство будет раздроблено.
Но, слава богу, ничего подобного не случилось, мы остались целы.
При новом царе жизнь пошла тем же порядком, без остановки; после падения Севастополя был заключен мир, постыдный для нас, как мы, впрочем, узнали о том только впоследствии, но журналы после этого стали интереснее; жить стало не только не хуже, а даже лучше, чем до войны.
Когда я переехал в Омск, появился катковский «Русский вестник» и в нем «Губернские очерки» Щедрина и статья Громеки «Полиция вне полиции», сделавшие сенсацию и у нас в Омске. Все это я читал с увлечением, но Чокан, который меня навещал в Омске, напрасно бился со мною: я оставался по-прежнему двоевером.
Когда он после спора уезжал от меня, я сознавал себя большим невеждой, но все-таки не уступал; слишком глубоко вкоренились во мне те симпатии, которые он хотел разрушить. Однажды Чокан предложил мне поехать к одному своему знакомому.
Он говорил мне про него, что это человек с таким многосторонним образованием и с такой изящной душой, какого я еще не видывал, что он бывает в доме К[апустин]ых, и там он любимый гость, а это был дом, в котором собиралась лучшая омская молодежь.
Через несколько дней Чокан снова явился ко мне, и мы поехали к Дурову. Дуров жил на Мокром (так называется часть города Омска, расположенная в треугольнике между берегом реки Оми, горой и площадью); дом, в котором квартировал Дуров, выходил на площадь.
Этот ряд домов, когда-то бывший казовой линией Мокрого, теперь заслонен новыми каменными постройками. Мы подъехали к дому Дурова, когда было еще светло, около часу оставалось до сумерек.
Когда мы вошли в комнату, к нам вышел человек среднего роста с сутулой спиной, черными волосами и черными глазами; глаза болезненно блестели; иногда от него доносилось затхлое дыхание, как от чахоточного.
Дуров занимал две комнаты; одна, побольше, была вместо зала, в другой была его спальня и кабинет. Два окна большой комнаты, выходившие на площадь, были почему-то закрыты ставнями, так что комната освещалась только одним окном, выходившим во двор.
Дуров позвал слугу, чтобы распорядиться о чае, и когда тот пришел, Дуров начал с братским участием расспрашивать его о какой-то болезни, приключившейся с ним, что ему сказал доктор, и купил ли он лекарства, и потом попросил его поставить самовар:
- «Поставьте, пожалуйста, самовар!»
Это обращение со слугою на «вы» было для меня неожиданностью; я почувствовал, что очутился в какой-то новой для меня сфере. Чокан не остался у Дурова пить чай, ему куда-то нужно было спешить.
Он наскоро передал ему городские новости, рассказал, как он вчера был дежурным в доме генерал-губернатора, как генерал в пух и прах распек какого-то чиновника и в заключение приказал Чокану отвести этого чиновника на гауптвахту, и когда они вдвоем подходили к гауптвахте, как два чиновника, ранее посаженные под арест, сидевшие на веранде и игравшие в шашки, завидев идущих, радостно вскричали:
- «Ведут, ведут!» («Да это страничка из Диккенса!» - вставил Дуров); простился, сказал, что он меня может здесь оставить одного, и уехал.
Мы с Дуровым вдвоем. Чокан уже сказал ему, что я подал в отставку и собираюсь поехать в Петербург, чтобы поступить в университет. Дуров поинтересовался узнать, какие были такие особые обстоятельства в моей жизни, что из меня не вышел обыкновенный казачий офицер, дающий киргизам вперед товар и потом собирающий долги баранами.
Я рассказал ему, что детство мое было исключительное, что я попал в семью одного полковника*, который, хотя служил в казаках, но был из России, родом немец; жена его была образованная дама.
Я жил в этой семье на одних правах с другими детьми этой дамы; мы вместе играли и вместе учились; мать семейства по вечерам собирала нас вокруг себя и заставляла читать рассказы из детских журналов.
Из этой семьи я поступил в кадетский корпус, как я теперь думал, уже облагороженным казачонком; словом, я приписывал этой даме выдающееся влияние в моей жизни. Тут произошло то, что я никак не ожидал; Дуров был растроган моим рассказом, хотя он был сух, как протокол.
Он назвал мою благодетельницу святой женщиной, припомнил других таких женщин, которых он сам знал, и так живо представил себе доброжелательную женскую натуру, о которой я рассказал ему, с таким теплым участием стал просить еще о ней рассказать, что у меня невольно вырвался вопрос:
- «Вы ее знали?»
- «Нет», - ответил он, и я отчего-то сконфузился.
Пламенная речь Дурова перешла потом на другую женщину. К. И. К[апусти]на была мать большого семейства и жила со своим мужем в Омске. Это было чисто сибирское семейство; тем драгоценнее был этот факт.
Дуров несколько раз назвал ее святой женщиной, в ее гостиной он находил радушный прием. Он ценил это, потому что во всех других омских домах его чурались, как опасного человека. Может быть, потому он и к моему рассказу так горячо отнесся, что нашел некоторое сходство в моих отношениях к моей благодетельнице со своими к К. И. К[апустино]й.
В одном случае женской рукой обласкан осиротевший казачонок, в другом изгнанник из интеллигентного общества, униженный и оскорбленный. Меня подкупила эта восприимчивость Дурова к чужому чувству, способность быстро проникаться чужим душевным состоянием.
Я в первый раз видел перед собою человека, экзальтированного гуманными идеями. Я не помню, спросил ли он меня, зачем я хочу учиться и какое употребление сделаю из знаний, которые надеюсь приобрести, но я уверен, что он не приписал мне меркантильных расчетов, потому что отнесся к моему намерению с полным сочувствием.
С подъемом духа, который начинает охватывать Россию, говорил Дуров, жаждущие знания стали появляться в такой среде, в таких захолустьях, откуда прежде этого нельзя было бы ожидать. Дуров говорил, что эти ростки новой силы, выходящей из русской земли на смену погибшим поколениям, радуют его и укрепляют в нем веру в русский народ, но он опасался за прочность движения и спрашивал: это оживление русского общества не временное ли только?
Молодежь увлечется, ринется вперед, а жизнь возьмет да и прихлопнет ее. Он не доверял совершавшемуся в русской жизни [движению] и думал, что тут скрывается западня. А между тем он считал своей святой обязанностью уважать всякое стремление к знанию.
Он мне рассказал, что к нему иногда заходит господин, помешанный на отыскании perpetuum mobile*. Математические выкладки этого господина были безнадежны, но Дуров с удовольствием наблюдал в этом человеке бескорыстную преданность идее, настойчивость и твердость, с которою он переносил неудачи.
Дуров как будто прежде всего спешил почтить подвиг труда, а потом уже результаты труда. В половине вечера я был уже очарован беседой Дурова. Мне было очень приятно, что всему, чему я сочувствовал, сочувствовал и он, но я не мог с тем же умением защитить свои вкусы, тогда как он подробно излагал мотивы своих симпатий.
Потом разговор зашел о сибирских властях, о предмете, меня сильно интересовавшем. Генерал-губернатором Западной Сибири тогда был Гасфорт, не раз изображавшийся в «Искре» под именем Оксенкопфа.
О нем рассказывали целую кучу анекдотов - как он хотел поставить себе монумент в Березове в память посещения им этого города, как начал строить вооруженные казармы в Омске, из которого за тридцать лет не доскачешь ни до какой неприятельской границы, как он составлял проект религии, промежуточной между православием и мусульманством, и хотел представить этот проект на высочайшее усмотрение.
В крае царило бесшабашное взяточничество и казнокрадство; мы, маленькие люди, стоявшие внизу, снизу все это хорошо видели и знали, а наивный генерал имел смелость думать, что он всюду видит, и что у него все обстоит благополучно.
Я уже был порядочно заряжен антипатиями к тогдашней администрации Западной Сибири или, вернее, к гасфортовской клике, и мне было приятно слушать Дурова, когда он не стеснялся в сильных выражениях, перебирая ее грехи и преступления.
Мне понравилось также, что Дуров выдвигал право молодости. Только что произошел случай: один генерал раскричался публично на подчиненного молодого человека, тот обиделся и что-то ответил, генералу ответ показался дерзостью, он раскричался пуще прежнего и начал поучать юношу, что если у старого человека сорвется с языка неуместное оскорбительное слово, то ему позволительно ввиду его седин и его заслуг, а что молодого человека его молодость обязывает обуздывать себя в разговоре со старшими, и повышение голоса для молодого человека непростительно.
- «Совершенно наоборот, не правда ли?» - спрашивал меня Дуров.
От человека, дожившего до седин, кажется, скорее бы надо требовать умения управлять своими страстями и языком, чем от молодого человека. Я тогда еще не понимал, что дело в системе управления, а не в отдельных личностях.
Мне представлялось, что разные бездарные и нечестные личности случайно залезли в Сибирский край, и что вся сила в них. Ирония над краем заключалась в том, что стоящим внизу, в толпе, отлично было видно, кто где ворует, что все воруют и берут взятки, а генерал, сидящий наверху, думает, что он водворил в крае закон, и что толпа благоденствует, благословляет его и хочет поставить ему памятник.
И никто не соберется рассказать ему, как смешно это самообольщение толпе, стоящей внизу; и я тоже не решаюсь выступить, потому что рядом со мною есть люди, более меня образованные, более знающие, но они не выступают, и мне не хочется быть выскочкой.
Я терялся в догадках о средствах борьбы и надумал только одну идею: нужно, чтобы явился свой, сибирский Гоголь. Дуров, однако, развенчал мою идею. Смех, сказал он, слабое, недейственное средство: смех примиряет со злом.
Портреты Ноздрева, генерала Бетрищева, Сквозник-Дмухановского забавляют нас, а не удручают. Скучно - глянешь на эту русскую галерею, расхохочешься и повеселеешь. Нужен не смех, а прямое урезание зла.
С сибирской администрации разговор перешел на внутреннюю политику только что окончившегося тридцатилетия, которое, как я сказал, казалось мне самой славной страницей русской истории. Конечно, Дуров был иного мнения о значении этого тридцатилетия.
Он говорил с воодушевлением, как будто торопился. Мне запомнилась одна из манер его речи. Когда он задумывался, как построить красивую фразу, то, чтобы выиграть время, повторял по нескольку раз первое слово фразы; например, если это было вставочное предложение, начинавшееся с местоимения «который», то он быстро повторял: который, который, который, пока не находил приличную фразу.
Мне пришлось выслушать горячий протест человека, раздавленного режимом только что минувшего тридцатилетия, я понял, что та же лавина раздавила бы и меня, если бы ее движение не остановилось.
Я не знаю, как бы я отнесся к этому развенчанию славной страницы, если б оно пришлось в самом начале нашей беседы с Дуровым, но теперь, в конце вечера, я легко перешел в другую веру, потому что между моей старой симпатией и ее отрицанием стоял апостол прогресса, к которому я теперь чувствовал сердечное влечение. С
о мной совершился переворот. Я ушел от Дурова тем, до чего меня хотел довести мой друг Чокан. Собственно, это не был переворот: мое идейное содержание было уже сформировано в приблизительном духе, чего-то немного не доставало, чтобы переменить кличку.
Это как с детскими кубиками: вот сложена из них картина - индийский магараджа и его свита едут на слонах, украшенных коврами и перьями, тропический пейзаж, но кубики перемешаны, - только полминуты времени, и дружеской рукой они приведены в новый порядок: кубики те же самые, но лежат другими боками кверху, и картина уже другая: Афины, Акрополь и Пантеон.
Больше я Дурова не видал: он уехал в Россию.
Впоследствии, когда я уже был в Петербурге, я слышал от Чокана, что Дуров поехал лечиться от ревматизма за границу и застрелился где-то в Южной Германии или в Швейцарии.
В начале семидесятых годов я узнал, что [И. А.] Пальм, тоже петрашевец, вывел Дурова в своем романе «Алексей Слободин» под именем Рудковского. Когда я прочитал относящиеся [к Дурову] страницы в романе, я был огорчен тем изображением, каким стал мой апостол под пером Пальма.
Правда, портрет Дурова и у Пальма написан в сочувственном тоне, и он говорит о способности Дурова действовать своими речами на слушателя даже тогда, когда последний оказывался богаче знаниями оратора; это Пальм объясняет тем, что Дуров (Рудковский) был одарен чутким пониманием ближайшей истины, которая стояла на очереди.
Но все-таки портрет вышел бледный, вместо интересного проповедника тут описан либеральный департаментский чиновник. Речи, вставленные в уста Дурова (Рудковского), не зажигательны; главное, нет протестующей Дуровской души.
Я, конечно, не пишу художественную критику, я рассказываю только, как мои субъективные ожидания не оправдались. Пальм часто выводит Рудковского даже при гостях в халате, что ему иногда придает комический вид.
Какая досада! Халат остался, а чувства Дуровские, душевная экспрессия, которая, как мне казалось, прежде всего бросилась бы в глаза, если б Дуров был одет даже в рубище, не сохранились в памяти друга-романиста.
Может быть, Пальм и ближе к действительности, чем я; он дольше его знал и притом мог судить о нем как наблюдатель более зрелого возраста. Но тот ореол, в котором мне представился Дуров, я и теперь не могу выкинуть из своей головы.
Может быть, я не более, как ребенок, которому морщинистое, слезливое и беззубое лицо его седой бабушки кажется самым милым лицом в мире; взрослый человек, в которого впоследствии превратился этот ребенок, мог бы и сам убедиться, в какой степени он обманывался, но бабушка умерла во время его детства, и он остался на всю жизнь с детским о ней представлением. Пальмовский Дуров не тот, которого я слышал в Омске. Тот образ этого человека, который отпечатался в моей памяти после личного свидания, с годами порядочно выцвел, но не [был] вытеснен портретом, написанным Пальмом.
Для нас фетиш дикаря - простой обрубок дерева или тряпка, а для дикаря это личность, с которою связаны события его личной и семейной жизни, и нелегко ему расставаться с этим семейным другом.
Может быть, Дуров - мой фетиш, но, вернее, я думаю, Пальм был не в состоянии одухотворить своего героя до уровня действительности.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 335 – 343.

Биографические сведения о Чокане Валиханове.

Чокан был сын Чингиса Валиевича Валиханова и внук последнего хана Средней киргизской орды Вали-хана, по [имени] которого он и носил фамилию*. Чокан было его уличное имя, данное ему в детстве; мусульманское его имя было Мухаммед-Ханафия.
Судя по тому, что он поступил в Сибирский кадетский корпус в 1847 г. (осень), а в корпуса поступали в десятилетнем возрасте, - родился он в 1837 году*. Где он родился, мне не известно. Родовая зимовка Валихановых находилась в Кокчетавском округе Акмолинской области, в местности Сырымбет; тут в 30-х годах нашего столетия были для Валихановых построены на счет правительства деревянный жилой дом и мечеть.
Но отец Чокана в половине 40-х годов только временно наезжал в Сырымбет, а жил он в это время в местности Кушмурун, близ вершин Тобола; он в это время стоял старшим султаном* Кушмурунского округа, который состоял из земель, лежавших вокруг вершин Тобола*; в местности Кушмурун (к востоку от Тобола) прошло детство Чокана.
Когда Чокан поступил в кадетский корпус, я не помню, чтобы он что-нибудь рассказывал о Сырымбете; все его детские воспоминания, кажется, относятся к Кушмуруну. Впрочем, Чингис Валиевич, кажется, ранее выхода Чокана из корпуса оставил Кушмурунский округ и переехал в Сырымбет, так что в последние годы пребывания в корпусе Чокан ездил летом в отпуск в Сырымбет, а уже не в Кушмурун.
Эта местность, где провел детство Чокан, представляет плоскую, унылую с безграничным горизонтом степь, не оживленную, как местности Кокчетавского округа, скалистыми горами, перелесками и горными озерами.
Дед Чокана, Вали-хан, по семейным преданиям, не отличался способностями народоправителя, как прадед Чокана - Аблай-хан, прославившийся отдаленными походами (один набег Аблай-хан сделал в Джунгарию к подошве Хан-Тенгри в Тянь-Шане) и дипломатическими сношениями с соседними государствами.
Вали-хан любил жуировать и был поклонник прекрасного пола… Чингис Валиевич, отец Чокана, получил русское образование в Омске, в войсковом казачьем училище, т. е. в том самом, в которое потом поступил и Чокан, но во времена Чокана оно уже было преобразовано в кадетский корпус.
Мать Чокана, Зейнеп, была дочь бия Баян-Аульского округа, Чормана. Родной брат Зейнеп - Муса Чорманович Чорманов, дядя Чокана, переживший племянника, был очень влиятельный человек в степи, пользовался уважением степных властей, имел чин русского полковника, подолгу живал в Омске, раза два ездил в Петербург и вообще был один из наиболее европеизированных киргизов.
Муса Чорманович умер в 1887 году*. Чокан был старший сын у Чингиса Валиевича. Кроме того, у Чингиса Валиевича были еще дети: сын Махмуд, другой сын - глухонемой (Макы), дочь Нурида, которая в настоящее время замужем за Садвокасом, старшим сыном Мусы Чорманова.
Чокан был привезен в Омск осенью 1847 г. Его привез В. И. Дабшинский, переводчик киргизского языка, состоявший при так называемом пограничном начальнике, т. е. при генерале, заведовавшем киргизами Сибирского ведомства.
Я увидел Чокана в первый раз еще до его поступления в корпус, именно в квартире В. И. Дабшинского. Как это случилось, я не помню; до этого визита я никогда у Дабшинского не бывал. Я уже в это время прожил год в корпусе, а потому, вероятно, меня избрали нарочно в первые знакомцы Чокану, чтоб он не так сильно почувствовал свое одиночество, когда его наконец оставят в стенах корпуса.
Чокан ни слова не знал по-русски и уже тогда любил рисовать карандашом; Дабшинский показывал картинку, нарисованную Чоканом уже в Омске; русский город поразил мальчика, и он изобразил карандашом один из городских видов.
Войсковое казачье училище только перед поступлением Чокана было преобразовано. До 1846 года это была казачья бурса; часть учителей, особенно в низших классах, была урядниками; обращение с воспитанниками было грубое; обедали воспитанники из оловянных тарелок деревянными ложками; в классах все было основано на долблении от сих и до сих; за неуспехи и шалости сильно пороли.
Преобразование началось с того, что из Петербурга были присланы офицеры-воспитатели; старая посуда заменена фаянсовой, ложки даны серебряные, пищу значительно улучшили, воспитанникам стали говорить «вы».
Но самая главная реформа была произведена в классах: молодой артиллерийский капитан Ждан-Пушкин, служивший в строю на Кавказе, был назначен инспектором классов. Он внес новый дух в заведение.
Ждан-Пушкин был разносторонне образованный человек; он знал французский, немецкий и английский языки, был отлично знаком с историей европейской литературы, особенно английской, и с историей вообще. Случалось, что иной предмет останется без преподавателя - Ждан-Пушкин брал преподавание на себя.
Так он временами читал нам алгебру, всеобщую историю и артиллерию, и каждый предмет он читал лучше учителя. Но, главным образом, его благородный и открытый характер оставлял глубокий след в умах его питомцев; кадеты старались подражать ему.
Первым его делом было сформировать новый состав учителей. Из старых он оставил только трех, в том числе Костылецкого. Костылецкий преподавал русский язык и русскую словесность. Он был, собственно, ориенталист, кончил курс в Казанском университете по восточному факультету, готовился в драгоманы* в Константинополь, но так как был казак, то должен был вернуться на родину, в Сибирское казачье войско, где его сделали преподавателем русского языка в войсковом казачьем училище.
Он знал хорошо языки арабский, персидский и особенно наречие казанских татар. Сначала Костылецкий возмущался назначением учителем русской словесности и тем, что его отрывали от занятий, к которым он чувствовал призвание, но потом примирился с предметом и даже, как он говорил, очень полюбил его.
Костылецкий был друг ориенталиста Березина, доставлял ему материалы о киргизском наречии, собирал образцы киргизского народного творчества, имел несколько вариантов киргизской большой сказки о Козы-Корпеше.
Для него, конечно, Чокан был очень интересный субъект. Для кадет Костылецкий имел большое значение; он отличался независимым характером и был очень остроумен; пошлость он преследовал язвительными насмешками; он был поклонник идей Белинского и почитатель таланта Гоголя; в своей истории словесности он руководствовался статьями Белинского, что потом одним из генералов - инспекторов, ревизовавших корпус (не помню, Клюпфелем или Анненковым) было поставлено ему в упрек.
Другой из оставленных старых учителей был Евгений Иванович Старков, так же, как и Костылецкий, родом сибирский казак, [он] также был очень способный человек, но получил образование только в войсковом казачьем училище и дальнейшего усовершенствования в науках не мог получить, потому что как казак должен был по выходе из училища остаться на службе в войске.
Он отличался необыкновенной памятью, предмет знал хорошо и читал добросовестно, был очень добрый человек, тихий, задумчивый и рассеянный.
Ждан-Пушкин просил его познакомить нас поподробнее с географией Киргизской степи, что Старков и сделал; потом он далее напечатал свой «Географический очерк Киргизской степи»*.
Это было для кадет очень полезно, потому что многим из них, особенно казакам, пришлось подолгу служить в Киргизской степи и ходить по ней в поход.
Для преподавания истории Ждан-Пушкин выписал молодого учителя Гонсевского. Гонсевский был сначала студентом Виленского университета, потом с закрытием последнего перешел в Казанский.
Это был из наших учителей самый начитанный; он продолжал следить за своей наукой, выписывал много книг и, по-видимому, готовился к более серьезной профессии, чем преподавание в провинциальном среднем учебном заведении.
Феноменальная застенчивость указывала на какую-то духовную ненормальность его, и рассказывали, что, уехав вскоре в Россию, он застрелился. Лекции его имели для нас большое значение.
В кадетских корпусах историю по программе позволялось доводить только до 1815 года, но Гонсевский, конечно, с разрешения Ждан-Пушкина, довел ее до 1830 года. Особенно подробно он прочел нам историю Великой французской революции, выставив ее культурные заслуги для европейского общества, сочувственно изобразив главных ее деятелей, что нисколько не изменило наших чувств в отношении к своему правительству и все мы из-под руки Гонсевского вышли глубокими монархистами.
Не так удачно был выбран учитель естественной истории, один из служивших в Омске докторов. Он не имел никаких лишних познаний по своему предмету сверх того, что заключалось в обязательных для кадетских корпусов учебниках зоологии и ботаники Даля.
Для преподавания закона божия Ждан-Пушкин сманил из Тобольской семинарии молодого бакалавра А. И. Сулоцкого и уговорил его принять священнический сан, чтоб одновременно [он мог] быть и корпусным священником.
Сулоцкий сделал свои уроки занимательными, оживлял их интересными для детей рассказами, иллюстрируя их примерами, которые он брал отовсюду: из священной истории, из обыденной жизни и природы.
Для нас они были важны; мы видели, что человек убежденный говорил нам о том, что земные цели должны быть подчинены высшим идеалам. Другие все учителя обогащали наш ум только знаниями, три учителя: А. И. Сулоцкий, Н. Ф. Костылецкий, Гонсевский воспитывали в нас убеждения.
Чокан обыкновенно присутствовал на уроках Сулоцкого*. Математика у нас шла не так хорошо. Специально подготовленный учитель не был выписан, и Ждан-Пушкин обыкновенно приглашал читать этот предмет кого-нибудь из офицеров, служащих в Омске.
Только Кучковский, один из старых оставленных учителей, родом также казак, как и Костылецкий, толково и ясно преподавал геометрию. Не совсем удачен также был выбор преподавателей специально военных наук: тактики, артиллерии, фортификации и геодезии.
Для этого также приглашались случайные преподаватели из офицеров. Впрочем, это не были люди, не знающие своего предмета, а только не совсем умелые преподаватели. Так, Гутковский был человек с обширными и разносторонними знаниями, но читал физику, артиллерию и тактику плохо.
Не боясь солгать, можно выразиться, что Сибирский кадетский корпус был в то время лучшим учебным заведением во всей Сибири. Даже Иркутская и Тобольская гимназии уступали ему в выборе хороших учителей, но говоря ужо о Томской, в которой в это время все учителя были какие-то допотопные фигуры.
Поэтому в отношении учебных занятий детство Чокана было обставлено недурно. Одним из первых актов преобразования бывшего войскового казачьего училища в кадетский корпус было разделение воспитанников на две части: роту и эскадрон.
В роту были отделены дети чиновников и пехотных офицеров, эскадрон состоял исключительно из детей казаков. Чокана определили в эскадрон, вероятно, из соображения, что между детьми казаков найдутся знающие киргизский язык и ему на первых порах не будет так скучно.
Между нами, казачатами, действительно были болтавшие по-киргизски. В эскадроне ему и потом было сподручнее, потому что казаки все-таки ближе к киргизам по роду своих занятий скотоводством, по знакомству со степной жизнью, по вкусам к наездничеству и т. д.
Киргизский барчонок, потомок киргизских ханов, будущий киргизский аристократ попал в совершенно плебейскую среду, потому что многие кадеты эскадрона были дети офицеров, выслужившихся в офицеры из простых казаков, и в эскадроне, в противоположность роте, господствовали казачьи предания самого плебейского свойства.
Эта жизнь в плебейской среде, вероятно, не осталась без влияния на образование демократических мыслей Чокана. Кадеты роты и эскадрона были отделены и в дортуарах*, и в классах.
Приехавшие из Петербурга офицеры сделаны были начальниками в роте; в эскадроне оставлены казачьи офицеры из состава прежнего казачьего училища. Им было приказано следить за нововведениями, которые делались в роте, и вводить те же порядки в эскадроне.
Кадеты чувствовали, что эскадрон принижен. Это сознание приниженности сплачивало эскадронных кадет между собою, что сказывалось особенно на каких-нибудь работах, где приходилось роте и эскадрону соревноваться.
Литературные идеи в корпус вливались через роту, потому что ротные кадеты происходили из семей более интеллигентных, но товарищеский дух был сильнее в эскадроне, чему способствовало и то, что число эскадронных кадет было значительно менее.
Заговоры эскадронных кадет отличались непоколебимой стойкостью*. В свою очередь и для казаков было полезно, что в их среде живет киргиз; бойкий и остроумный киргизский мальчик приучил казаков к расотерпимости.
Жизнь в корпусе была соединена для Чокана с большой ломкой его степных привычек. Киргизы обыкновенно подолгу, до полночи сидят вокруг костра, занимаясь разговорами и передачей новостей, а утром долго спят, хотя вне юрты уже давно белый свет, так что казачьи отряды нередко делали набеги на спящий аул, подъехав к нему при полном дневном свете никем не замеченные.
Совершенная противоположность монголам, которые встают до восхода солнца, Чокану было ужасно трудно вставать с постели. Он всегда вставал последним. Будить его нужно [было] осторожно, в противном случае он вскакивал как угорелый и, ничего не помня, кидал в товарища сапогом.
Начальником эскадрона был Кучковский (тот самый, о котором я уже говорил как о хорошем учителе геометрии). Кадеты не любили его и называли «змеей» за то, что он любил входить в комнату неслышными шагами, причем ему часто удавалось заставать кадетов за шалостью или праздносидящими и праздноболтающими.
Тогда следовали, конечно, маленькие кары вроде «без последнего блюда», а иногда и больше – «без отпуска в воскресенье». Но, в сущности, это не был злой человек, а только по наружности сухой и несимпатичный.
Из детских шалостей он не делал все-таки криминальных происшествий, и кары его не выходили за пределы домашней расправы. На педагогических советах он нередко горячо отстаивал или шалуна, или малоспособного кадета, которому грозило исключение из заведения, отстаивал во имя того, что не следует из-за этого портить всю будущую жизнь ребенка*.
Кучковский воспитывал нас в суровой дисциплине.
Вообще ни среди наших офицеров, ни среди наставников почти никто не относился к кадетам с ласкою. Костылецкий также не был из тех, которые ласкают. Гуманные и добрые Сулоцкий и Старков были робки для того, чтобы обнаруживать приливы нежного чувства.
Только один Гонсевский смело давал волю своему сердцу в этой казарме маленьких детей. Развивался Чокан быстро, опережая своих русских товарищей. Кроме природного ума, он имел к тому и другие преимущества.
По воскресеньям тех кадет, которые имели родственников или знакомых в городе, отпускали в город. У Чокана ни родных, ни знакомых в городе не было. Но им интересовались многие - киргизский мальчик, и притом такой способный, уже рисует, прежде чем поступил в заведение.
Поэтому его охотно брали к себе в отпуск те, которые ценили такое необыкновенное явление. В течение первой зимы после поступления в корпус Чокан ходил в отпуск к чиновнику Сотникову. А. А. Сотников служил в управлении Киргизской степью; это был ориенталист, студент Казанского университета по восточному факультету, ходил, кажется, в степь начальником целого казачьего отряда и, как мне говорил Чокан, напечатал в какой-то литературной газете статейку «День в киргизском ауле».
Чуть ли это не был описан день, проведенный автором в ауле Чингиса Валиевича, Чоканова отца, в Кушмуруне. Это был способный человек, но неукротимый, дикий характер сгубил его. Он постоянно делал скандалы; то прострелит кому-нибудь ногу, то, переодевшись киргизским джигитом, отлупит нагайкой своего врага, полковника, едущего в сумерки на дрогах из гостей. Кончил он тем, что его осудили и сослали на север Енисейской губернии.
Оттуда он прислал в Омск остроумное описание жизни «на краю света», как он выражался. Его перевели потом в более благодатный край, в Забайкалье. Переезжая через Байкал, он бросился с борта парохода в воду и утонул.
После Сотникова Чокан сейчас же нашел покровителя в лице Померанцева. Это был молодой, веселый и беззаботный офицер Генерального штаба, бывший нашим учителем рисования.
Квартира его была настоящая мастерская художника, да и сам хозяин был художественная симпатичная натура.
Он резвился и шалил с приходившими к нему кадетами, как будто сам был ребенком. После Померанцева Чокана брал к себе Гонсевский, учитель истории. Для умственного развития Чокана это знакомство было самое важное. В последние годы своего пребывания в корпусе, когда уехал Гонсевский, Чокан стал ходить в дом Гутковского, который был в родстве с семейством сибирского чиновника Капустина*.
В этих двух домах завершилось знакомство Чокана с внешкольной жизнью. В доме Капустина было много девиц, и это привлекало в него много молодежи. Молодежь, искавшая одних светских удовольствий и сытых угощений, [бывала] в доме откупщика Маршалова, где тоже было несколько девиц-невест; молодые же люди со вкусом к литературе и искусству посещали дом Капустина.
Это был маленький клуб избранной омской интеллигенции, светилом которого был Карл Казимирович Гутковский, поклонник Кювье* по философским вкусам, энциклопедист. Здесь собиралась лучшая омская молодежь; ни один замечательный проезжий не оставлял города, не побывав в этом доме.
Если через Омск ехал какой-нибудь путешественник, Гутковский ловил его, вез к себе в дом, а потом в семейство Капустиных. Дуров, товарищ по заключению Достоевского, был также постоянный посетитель вечеров у Капустиных после того, как, отсидев свой срок в «мертвом доме», был выпущен на свободу и жил в Омске, не имея еще права вернуться в Россию.
Это знакомство с самыми лучшими, гуманными и просвещенными домами в городе давало быстрый ход развитию умственных способностей Чокана. Беседы с Гонсевским познакомили его с политическими взглядами уже тогда, когда для его товарищей, и в том числе для меня, это была закрытая еще книга.
Он уже был взрослый, тогда как мы, старше его летами, были по сравнению с ним еще мальчишками без штанов. То, что он знал, в чем превосходил нас, он не пропагандировал в товарищеской среде, но при случае беспрестанно обнаруживалось его превосходство в знаниях.
Как бы невольно он для своих товарищей, в том числе и для меня, был «окном в Европу».
Каждый класс у нас имел своего вожака. Наша школьная среда была так мало интеллигентна, что в классе, в котором был Чокан, вожаком был вовсе человек без умственного таланта. Это был мальчик с практическими наклонностями.
Он начал с того, что каждое воскресенье вечером становился у входных дверей, встречал возвращающихся из отпуска кадет и выпрашивал у них конфет, которые те всегда приносили. Он не съедал их, а в середине между воскресеньями, когда все остальные кадеты свои конфеты уже истребили, он предлагал их лакомкам в обмен на карандаши, бумагу и проч.
Таким образом, у него вырос магазин всяких канцелярских принадлежностей, бумаги, карандашей, перочинных ножей, резинок и пр. Все это он опять ссужал товарищам за разные послуги: за снабжение записками по предметам преподавания, за репетирование и пр.
Благодаря этому он учился сносно, хотя вовсе был лишен способностей. Чокан объявил ему войну; он начал преследовать с детской жестокостью его торгашество насмешками и вооружил против него товарищей.
Маленький мироед был разоблачен и уничтожен и, оставленный без тетрадок и помощи, захудал окончательно в успехах по обучению. Низложив противника, Чокан сделался вожаком своего класса. Но он не мог оставаться без борьбы или без [выбора] мишени для насмешек; он открыл поход против вожака нашего класса.
Вкусы нашего класса были как будто повыше; наш вожак был хороший рисовальщик и забавный рассказчик, но господство его в классе, может быть, было более основано на том, что он изрос годами и был уже вполне сформировавшийся мужчина.
Литературой он не интересовался и ничего никогда не читал; вероятно, Чокану было бы нетрудно низложить его, но кампания Чокана была начата поздно, оставалось недалеко до нашего выхода из корпуса; мы вышли в офицеры, что и положило конец начатой кампании Чокана.
Мое сближение с Чоканом не началось со дня поступления его в корпус. После свидания у Дабшинского мы жили некоторое время врозь. Чокан не знал по-русски, я не знал по-киргизски. Но потом, когда он подучился по-русски, и особенно когда я приобрел страсть к чтению, заинтересовался путешествиями и географией Киргизской степи, некоторые части которой были еще неизвестны, я стал водить знакомство с Чоканом.
Все, что меня заинтересовывало, я начал записывать для памяти; сначала я носил эти записки в карманах, которые поэтому Костылецкий прозвал «шуадой*, и время от времени он любил выгружать их. Впоследствии я нашел это неудобным и завел большую тетрадь.
В это время география и этнография Киргизской степи сделались для меня любимым занятием, и Чокан помогал мне наполнять тетрадь своими рассказами. Таким образом, мы занесли в нее обстоятельное описание соколиной охоты у киргизов.
Чокан, как многие киргизские барчата, должно быть, еще с раннего детства увлекался картинами этого степного удовольствия и отлично знал подробности ухода за соколами и вообще охоту у киргизов.
Он рассказывал, я записывал, он потом иллюстрировал мой текст рисунками натрусов, соколиных наглазников, соколиных постаментов, барабанов, пороховниц, ружей и пр. С этой поры мы стали друзьями, и наши умственные интересы более не разлучались, нас обоих интересовал один и тот же предмет - Киргизская степь и Средняя Азия.
Чтение мы имели бедное. Ученическая библиотека была составлена почти исключительно из биографий русских генералов и описаний разных войн. Самые интересные книги были: «Путешествие Дюмон-Дюрвиля», обработанное для детей, «Записки Манштейна», «История» Карамзина и чья-то биография Наполеона Банопарта.
Да и эти книги доставались нам с трудом; Кучковский не любил выдавать их и всякие отговорки употреблял для того, чтоб отказать в просьбе. Для меня было большим счастьем, когда начальство разрешило Чокану брать книги из Фундаментальной библиотеки.
Это в нашем развитии была эпоха, когда Чокан принес из недоступного книгохранилища «Путешествие Палласа»* и «Дневные записки Рычкова»*. Толщина книг, их формат, старинная печать, старинные обороты речи и затхлость бумаги - как это было удивительно, необыкновенно, полно поэзией старины!
После прочитанного в более раннем детстве «Робинзона Крузо» ни одна книга не оставила во мне такого впечатления, как эти путешествия прошлого века. С увлечением мы читали книгу Палласа, особенно те ее страницы, в которых описывались родные для нас места или ближайшие к ним. Что показалось путешественнику замечательным в этих местах, что он нашел достойным занести в свой дневник, это нас с Чоканом особенно интересовало. Не будем ли мы подражать впоследствии путешественнику?
Чтение это указало нам наше призвание. Если бы нас спросили, что нужно сделать, чтобы вызвать в сибирском обществе любовь к занятиям географией, историей и этнографией своей страны, мы посоветовали бы сделать дешевое издание путешествий академиков прошлого столетия и разослать во все ученические библиотеки народных школ и учебных заведений Сибири.
Уже в то время, т. е. когда Чокану было 14 - 15 лет, кадетское начальство на него начало смотреть как на будущего исследователя и, может быть, ученого.
Сам Чокан мечтал о путешествии по Средней Азии. Один из моих однокашников рассказывал мне впоследствии*, что у него сохранилось воспоминание, как он был поражен в детстве мечтами Чокана, показавшимися ему необыкновенными.
Группа кадет стояла у задних ворот корпусного двора, выходивших на Иртыш. Отсюда открывается вид на степь, которая расстилается на противоположном берегу Иртыша. Характер этой картины уже совершенно степной: безлесая равнина с уходящим в бесконечность горизонтом.
Чувствуешь, что стоишь у ворот в среднеазиатские пустыни. Чокан стоял в группе и развивал свою мечту, может быть, он проникнет в эту степь до южных пределов, где начинается самый Дальний Восток, где начинается загадочный Китай.
Сколько он вывезет новостей из terra incognita, которая чуть не у самого забора корпуса начинается. Чокан много читал в то время. Чтение развило в нем критические способности, приложением которых он удивлял нас как в области нравственных вопросов, так и в области восточной филологии, которая становилась уже его специальностью.
Иногда товарищи обращались к нему за разрешением затруднявшего их вопроса: «Чокан, как бы в этом случае следовало поступить благородному человеку?» Никто в нашей среде не решал эти вопросы легче и вернее Чокана, но никто в то же время не полагался на Чокана, что он сам непременно поступит, как он думает.
Он поступал не как думал, а как его принуждала его природа. Математика не удавалась Чокану, и начальство смотрело на это снисходительно. Однажды Пушкин вошел в класс, в котором кадеты готовились к экзамену.
Они собрались вокруг большой черной доски; один из лучших учеников по математике писал на доске и объяснял. Чокан сидел в глубине класса, вдали от этой группы, и смотрел в потолок. Пушкин, войдя в класс, спрашивает Чокана:
- «Валиханов! Вы что не готовитесь?»
Чокан смело отвечал:
- «Если я встану к доске вместе с другими, это будет простое притворство, потому что слушать я все-таки не буду.
Если в течение года от самого учителя не мог постигнуть эту науку, то постигну ли ее в течение двух-трех часов от второстепенного преподавателя?»
- «Идите за мной!» - сказал Пушкин.
Он увел его в инспекторскую комнату; кадеты думали, что Пушкин запер его, чтобы потом по окончании классов высечь. Но Пушкин посадил его в своем инспекторском кабинете к столу и дал ему читать книжку «Современника».
Русская литература для нас кончалась Пушкиным, Гоголем и Лермонтовым; ни о Гончарове, ни о Тургеневе, ни о Достоевском мы не слыхали; имя Белинского также нам было неизвестно, хотя Костылецкий руководствовался его идеями.
Из иностранной беллетристики к нам проникали уже Диккенс и Теккерей. Английскую литературу у нас пропагандировал, конечно, но переводам, Чокан; он любил читать об Англии и английской жизни, а манере английских путешественников хотел подражать; Диккенса, кажется, любили в семействе Капустиных; Диккенс был тогда у всех на языке.
В 1852 г. я вышел в офицеры и пожелал записаться в тот казачий полк, управление которого находилось в Семипалатинске. В тот же год меня назначили в отряд, который под начальством полковника Перемышльского должен был идти в Заилийский край.
Перемышльскому было поручено положить начало русской власти в Заилийском крае. Наш отряд занял долину р. Алматы; таким образом, было положено начало городу Верному. Я пробыл в этих краях, т. е. в нынешней Семиреченской области, два года.
После того я возвратился сначала в Семипалатинск, затем был переведен в другой полк, расположенный на Алтае между Бийском и Усть-Каменогорском. Все это время я не переписывался с Чоканом и только слышал, что и он вышел в офицеры.
Он должен был выйти после меня через два года; у нас в корпусе было три класса и в каждом сидели по два года. Однако Чокана выпустили годом раньше, чем его сверстников. Как инородца его нашли неудобным оставлять на тот курс, на котором читаются специально военные науки: тактика, артиллерия, фортификация и др.
Тотчас же по выходе из корпуса его сделали адъютантом при генерал-губернаторе. В 1857 г. я был вызван на службу в Омск и здесь снова увиделся с Чоканом. Всего мы не виделись лет пять. Чокан жил в это время в центре города, той его части, которая называется Мокрое.
В этой же части жил и Гутковский, в семействе которого Чокан постоянно обедал и был принят как родной. Мокрое было тогда самой грязной в летнее время частью города; в дожди на его улицах стояли лужи во всю их ширину.
Оно было расположено на правом берегу Оми, на нижней террасе, которую в большую воду иногда заливало. Теперь по лицевой стороне Мокрого вытянулась линия каменных домов с лучшими магазинами в городе; тогда этих домов не было, а на их месте была Сенная площадь. Тогдашняя лицевая линия Мокрого состояла из деревянных небольших домов, из среды которых выдавался один неуклюжий и высокий дом с мезонином вместо третьего этажа. Это был дом купчихи Коробейниковой.
Чокан называл его «Вестминстерским аббатством Мокрого». Рядом с ним был небольшой дом с обращавшими на себя внимание ставнями, в которых были прорези в виде сердечка; эта была квартира Дурова.
Мы виделись с Чоканом часто. Или я ходил к нему на Мокрое, или он заезжал ко мне. «Вестминстерское аббатство Мокрого» я как будто сейчас вижу; осталось оно у меня в памяти потому, что всякий раз я должен был проходить мимо него, когда шел к Чокану.
Домик, в котором он жил, был деревянный одноэтажный, приземистый, окна у самой земной поверхности; внутри квартиру Чокан умел устроить уютно; он любил хорошую барскую обстановку; стол его был уставлен дорогими безделушками, расположенными в красивой симметрии. Одевался Чокан всегда с иголочки; зимой ходил в военной шинели с бобровым воротником, ухаживал за ногтями и на одном пальце отпускал ноготь по-китайски. Очень любил Чокан красивые вещи, и портсигаров у него была целая коллекция.
Выбирал он, однако, не за дороговизну, а за какую-нибудь мысль, которую умел прочесть в рисунке. На одном портсигаре была изображена крыса, сверлящая буравчиком земную поверхность.
Это, по мнению Чокана, был изображен геолог. В это время по Западной Сибири путешествовал П. П. Семенов, сначала он проехал через Омск в Заилийский край и посетил окрестности Иссык-Куля и Хан-Тенгри, высшей точки в Тянь-Шане, а на зиму выехал в Барнаул.
Проездом через Омск он познакомился с Гутковским и в доме его увидел Чокана. П. П. Семенов поддерживал в Чокане стремление ехать в Петербург для того, чтобы прослушать университетский курс по восточному факультету.
Я застал Чокана с восторженными воспоминаниями о только что проехавшем путешественнике. И еще бы Чокану не обрадоваться этому знакомству. Чокан все более и более углублялся в историю Востока; какие-то загадочные отношения киргизского племени к этой истории, среди которого являлись имена древних народов - усуней, киреев, найманов - в качестве имен поколений заставляли его задумываться и, может быть, мечтать сделать разоблачения в древней истории Востока посредством данных, которые представляют народные предания и остатки старины киргизского народа.
Когда он перечитывал о хунну, о тукиу, о жуан-жуанях и уйгурах, вдруг приезжает в Омск переводчик Риттера, который только что перевел тот том «Землеведения Азии», который трактует этот предмет и старается распутать его. П. П. Семенов привез рукопись перевода и часть ее дал Чокану прочесть.
Чокан строил план, что он и я сначала отправимся в Петербург слушать лекции в университете; я должен был поступить на естественноисторическое отделение физико-математического факультета; я тогда откуда-то добыл «Русскую фауну» Симашко и увлекался естественной историей.
Чокан должен был прослушать курс на восточном факультете. По выходе из университета предполагалось, [что] мы поедем путешествовать в Среднюю Азию, в непроницаемый Китай. Он увлекался этим планом и без удержу строил воздушные замки.
Меня сдерживало сознание моего крепостного положения. Как казак я должен был трубить двадцать пять лет лямку казачьего офицера и не смел думать ни об университете, ни о путешествии в Среднюю Азию.
Я иногда высказывал мнение, могу ли я ему сопутствовать, но он не унимался и продолжал развивать перед мной свои фантазии. Ему доставляло удовольствие вслух мечтать о любимой цели, и в то же время стыдно было, что он сочиняет свой роман перед человеком, у которого только слюнки текут от его рассказа, и из жалости ко мне он всегда непременно пристегивал меня к своему стремени и заставлял вместе с собой бродить по берегам Кукунора, карабкаться на вершины Тибетских гор, отыскивать развалины Каракорума, могилу князя Ярослава в Монголии или ставку среднеазиатского хана*, к которому ездил Земарх послом от византийского императора Юстиниана.
В это время Чокан познакомил меня с Гутковским; Гутковский поручил мне разбор Омского областного архива. Гутковский управлял тогда киргизами Сибирского ведомства. Первые по времени тома областного архива, или «столпушки», как называл их архивариус, состояли из бумаг бывшей в прошлом столетии «Военно-походной канцелярии генерала Киндермана».
Киндерман был начальником войск, расположенных по пограничной линии от Звериноголовской крепости до Омской, и заведовал всякими сношениями с пограничными народами. Это относилось к половине прошлого столетия.
Соседями пограничной линии были киргизская Средняя орда, ханом которой был Аблай, дед Чокана, и Джунгарское (Калмыцкое) ханство, в архивных делах называвшееся Зенгорским. В архиве генерала Киндермана сохранились известия о приходе на линию зенгорских караванов из Кашгара и Яркенда с показаниями о родах товаров, рассказы лазутчиков, которых Киндерман посылал под разными предлогами в Зенгорские земли и т. д.
Я принялся за это дело усердно, и эта работа еще более приблизила мои вкусы к одинаковым занятиям с Чоканом. Чокан часто заезжал ко мне, чтобы узнать, не откопал ли я что-нибудь новое, интересное.
Как мы рады были, собственно, как рад был Чокан, когда я наткнулся на известие о насильственном переселении народа киргизов из Енисейской губернии в долину р. Чу в Туркестане, совершенном каким-то зенгорским генералом. П. П. Семенов, отправляясь во вторую поездку, вновь заехал в Омск.
Он слышал обо мне еще в Алматах (нынешний Верный) и хотел меня видеть. Прихожу со службы домой и вижу на столе лист бумаги, на котором почерком Чокана написано: «Был у тебя с П. П. Семеновым. Жалеем, что не застали дома».
Я бросился к Чокану на Мокрое, но только что вышел на ближайшую площадь, как вижу — ко мне направляются сани, и в них две фигуры, из которых одна в военной шинели с бобровым воротником.
Я узнал по этой шинели Чокана, его спутник был П. П. Семенов. Все мы трое вернулись в мою квартиру. П. П. заинтересовался моими архивными работами, пересмотрел гербарий, собранный мною на Алтае, прочел мне лекцию по систематике растений и кончил тем, что сказал, что оба мы должны ехать в Петербург, что провинциальная жизнь может затереть нас.
Это особенно было верно по отношению ко мне.
Он обещал хлопотать, чтобы мне было дозволено поехать в Петербург, и уверил меня, что исключение из правила - дело не невозможное. После этого я стал тоже надеяться выбраться в Петербург, и проект Чокана совместного путешествия перестал казаться несбыточной мечтой.
Политические мои убеждения сильно расходились в это время с убеждениями Чокана. В течение 5 лет, как мы не виделись, Чокан все [это] время провел в Омске, в большом городе, где существовал кружок интеллигентных людей; я большую часть прожил в захолустьях, в Алматах или в одной из казачьих станиц на Алтае.
А за это время большие перемены совершились; произошел севастопольский погром*, появились «Губернские очерки» Щедрина, начал издаваться «Русский вестник» со статьями Громеки, Тургенев сделался любимцем публики, выступил Чернышевский.
Новые веяния донеслись и до Омска. В какое-нибудь алтайское захолустье они доходили только с газетой или книгой, в Омск заносились и живыми людьми. Через Омск тянулись тогда освобожденные из ссылки декабристы и петрашевцы; некоторые группы назначили в Омске съезд для свидания.
В обратную сторону провезли Бакунина - «саксонского короля», как публика звала его в сибирских городах*. В Омск начали наезжать свежие люди. В кадетский корпус учителем приехал Лободовский, приятель Н. Г. Чернышевского.
В семейство Капустиных возвратился из Казани, только что кончивши курс, студент С. Я. Капустин*. Самое сильное влияние на Чокана имел Дуров. Он отзывался о нем как о человеке с необыкновенными идеями и собирался как-нибудь свезти меня к нему.
Между тем у нас с Чоканом происходили большие споры в его квартире; каждый раз я уходил от него разобиженный, потому что чувствовал себя всегда побитым по всем пунктам, но разубедить меня все-таки Чокан не мог.
Я все-таки думал, что моя сторона правая, только я не имею ни тех знаний, ни того искусства, какие были у Чокана, чтобы спорить с ним. Однажды Чокан приехал ко мне и сказал, что он намерен меня свезти к Дурову.
Мы поехали. Чокан познакомил меня с Дуровым, но сам у него долго не оставался, вскоре уехал, рассказавши ему только анекдот, случившийся в тот же день утром. Чокан был дежурным в доме генерал-губернатора.
Последний, распекая в этот день какого-то явившегося к нему чиновника, поручил Чокану отвести его на гауптвахту, которая была на одной площади с генерал-губернаторской квартирой. Чокан со своим спутником подходит к гауптвахте и видит, что перед гауптвахтой расхаживает офицер, а под навесом в тени сидят два чиновника, арестованные раньше, и играют в шашки.
Завидев генерал-губернаторского адъютанта с товарищем, игроки оставили игру и, улыбаясь, закричали:
- «Ведут! ведут!»
Дуров немедленно оценил прелесть рассказа и заметил:
- «Точно картинка из Диккенса!»
Я провел у Дурова целый вечер. Он произвел на меня сильное впечатление, [в душе у меня произошел] настоящий переворот. Ни один человек так сильно не действовал на меня прежде. Уменье осторожно и гуманно обращаться с чувством другого человека сразу установило во мне доверие к этому человеку; передо мною был человек более 45 лет, разрушенный болезнями, наполовину труп; только глаза блестели живым огнем.
Более всего он произвел на меня впечатление своей верой в будущее России и в прогресс человечества; он с искренней радостью встречал энтузиазм юноши, вдохновляемого наукой и стремлением [ехать] в университет.
Я видел Дурова всего один, только этот раз. Через месяц после этого он уехал в Одессу, а потом за границу, где вскоре и умер*. Я ушел от него единомышленником Чокана, и споры между нами прекратились.
Хотя этот вечер, собственно, есть эпизод из моей жизни, а не Чокана, но я привел его потому, что, несомненно, Дуров играл большую роль в воспитании Чокана. Он на меня произвел такое впечатление в течение одного вечера; Чокан же находился под постоянным его влиянием не менее, вероятно, года (от выхода Дурова из тюрьмы до отъезда его из Омска).
Дуров в этот вечер отозвался мне о Чокане, что он много успел начитаться в литературе, относящейся до ближайшего к нему Востока, но очень беден общим образованием. Начитанность Чокана по Востоку удивляла и других, конечно, относительная, принимая в расчет, что он приобрел ее, не выезжая из провинциального города. П. П. Семенов также удивлялся тому, каким образом он мог составить в Омске богатую библиотеку по своей специальности*.
В 1858 г. я оставил Омск; весной 1859 г. я был уже в Петербурге и поступил вольнослушателем. Чокан остался в Омске. В это время нашей разлуки Чокан совершил свою поездку в Кашгар. Западносибирское начальство хотело собрать сведения о так называемом Шестиградии (Алтышаре)…
Проникнуть туда можно было только инкогнито. Предприятие выполнить поручили Чокану, а помочь этому делу взялся семипалатинский «гость», выходец из Туркестана, Букаш*, который вел постоянную торговлю с Кульджой.
Букаш вспомнил, что лет 20 назад в Семипалатинск выехал кашгарский торговец с малолетним сыном, которого звали Алимом. Из Семипалатинска кашгарец уехал в Саратов, и что с ним случилось, в Семипалатинске было не известно.
Букаш знал только, что семейство это в Кашгар не возвращалось. Букаш придумал отправиться в Кашгар с караваном, взять с собой Чокана и выдать его за Алима, так как годы Чокана как раз были подходящими.
Чокан обрил голову, переоделся в азиатское платье, мундир с эполетами сменил на бешмет и отправился с караваном. В Кашгаре поверили Букашу, родственники Алима встретили мнимого Алима радушно, затаскали Чокана по гостям, угощали его, устраивали для него пиры и по алтышарскому обычаю женили его на временной жене (Алим приехал ведь только посмотреть родню и должен был возвратиться к отцу в Саратов).
Написали бабушке Алима, жившей в Кокандском ханстве за хребтом, письмо, что Алим выехал; бабушка выслала внуку аракчин, расшитый золотом. Проживши зиму в Кашгаре, Чокан с Букашем пустился назад.
Кашгарские власти узнали, что под именем Алима был переодетый русский офицер, и послали погоню вслед за караваном, но погоня эта не могла догнать каравана в пределах Алтышарского ханства, не посмела преследовать его в русских пределах и вернулась в Кашгар.
Долго Чокан не ехал с отчетом в Петербург. Азиатский департамент Министерства иностранных дел вызывал Чокана, но Чокан сидел в Омске, он старался убедить Чингиса Валиевича назначить ему содержание на время петербургской жизни; отец, имея большое семейство на руках и зная мотовство сына, хотел ограничить его небольшой суммой.
Эти переговоры длились довольно долго и едва-едва пришли к концу, вероятно, не без влияния Гутковского. Чокан в Петербурге. Он был прикомандирован к Главному штабу; ему было поручено составлять или редактировать карту Азии, которую Штаб готовился издать.
За это он получил особый плакат; отец также помогал; вместе с жалованьем он имел едва ли не до 3000 руб. в год. Жил он обыкновенно на южной стороне, но улицы я перезабыл. Помню одну его квартиру в Иовом переулке около дворца великой княгини Марии Николаевны.
Конечно, после приезда тотчас же он перезнакомился с ориенталистами, был у Березина, Казембека, Васильева*. Из литераторов он чаще всего встречался с Достоевским и Крестовским. Он рассказывал, будто бы в его квартире было последним написано наделавшее в свое время шуму и получившее отповедь Добролюбова стихотворение Крестовского «Об испанской актрисе и нищем»*.
Был ли он представлен Тургеневу, я не знаю, не помню; кажется, был. Чокан рассказывал, что однажды, когда он изображал «гром и молнию Невского проспекта» (современное выражение «Искры»), т. е. когда шел по Невскому, отпустив на длинном ремне саблю,
Тургенев удостоил его своим вниманием и наступил ему на саблю. Это, вероятно, Чокан присочинил. Для своих товарищей сибиряков, бедных студентов, Чокан устраивал особые вечера. На этих вечерах собиралось человек до десяти*.
На них я встречал омича Анненского* и Голубева*, офицера Генерального штаба, которого, кажется, было предположение назначить русским консулом в Кашгар и который потом в качестве астронома путешествовал в Семиречье.
Кроме П. П. Семенова Чокан бывал также у Бекетова. На Восточный факультет Чокан не заглядывал*. Вставал он с постели в двенадцать часов, никогда ранее и, может быть, иногда позднее.
Понятно, что для него посещение лекций было невозможно.
Но на модных тогда лекциях Костомарова и некоторых других профессоров он появлялся. Вел жизнь в Петербурге веселую, участвовал в пикниках, [присутствовал] на гуляньях, ездил в театр, водился с гвардейской молодежью и участвовал в ее кутежах.
Он обыкновенно не пил, но мотал деньги на увеселения. Петербургский климат, петербургские квартиры и такой образ жизни сильно подвинули вперед расстройство организма, которое впервые сказалось еще во время кадетской жизни в Омске.
Хотя его во время пребывания в кадетском корпусе ежегодно отсылали в степь к отцу, в Сырымбет, тем не менее он вышел из корпуса с задатками чахотки. В Петербурге он пробыл едва ли более года; проведя [здесь] одну зиму, он почувствовал такое ухудшение здоровья, что доктора стали гнать его на родину.
Он говорил мне тогда, что он едет собирать киргизские сказки. Тогда уже начал собирать тюркские сказки Радлов, и, вероятно, вопрос о киргизских сказках был поднят в Академии наук. В 1864 г. я оставил Петербург и принял участие в экспедиции астронома Струве в качестве коллектора.
Струве путешествовал одно лето в Южном Алтае, другое - в Тарбагатае. Я ему сопутствовал в обеих поездках, а на зиму в промежуток между поездками выезжал в Омск. В это время Чокан выехал в Омск из Сырымбета.
Он прислал за мной, так как не мог ко мне прийти. Я застал его лежащим посредине комнаты под киргизскими лисьими шубами. Подле него на полу лежала раскрытая книга Абель-Ремюза «Historia de la ville de Khotan».
Чокан встретил меня словами:
- «Разлагаюсь!»
Он мне показал какую-то шишку, появившуюся у него на носу. Он был очень грустен и жаловался на начальство. Гутковского тогда уже не было в Омске, генерал-губернатором тогда был Дюгамель.
Хотя новый генерал-губернатор был человек добрый и просвещенный и желал сделать добро краю, но во главе управления киргизами уже не стояло человека вроде Гутковского. Чокана если и ценили, то не так, как при Гутковском.
Впрочем, секретарем управления киргизами был Лещов*, который был в приятельских отношениях с Чоканом. Шишку доктора скоро прогнали, по полное здоровье к Чокану уже не возвращалось. Впрочем, он встал с постели и начал выезжать.
В половине зимы я уехал на озеро Зайсан. Таким образом, в это время я виделся с ним не более как в течение двух или трех месяцев. С Зайсана к весне я возвратился в Семипалатинск и ждал тут приезда Струве, чтобы ехать с ним в Тарбагатай.
Весной проехал через Семипалатинск генерал Черняев по дороге в Верный. Он ехал брать Ташкент. За ним потянулись инженеры, артиллеристы, а далее ученые и литераторы. Приехал ориенталист Н. А. Северцов, проехал приглашенный из Тобольска литератор Южаков*, чтобы принять участие в экспедиции.
В Семипалатинске шутили, что это вроде египетской экспедиции Наполеона выходит. Черняев пригласил и Чокана. Но он проехал через Семипалатинск позже, когда мы со Струве были уже на Тарбагатае.
Так я более Чокана уже и не видел. При взятии Аулие-Ата зверства русских войск над единоверцами Чокана или, может быть, и над соплеменниками его, т. е. над киргизами, огорчили его.
Он увидел, что он не может более участвовать в военном походе, разошелся с Черняевым, и уехал в Верный, оттуда перебрался в аул султана Тезека*, управлявшего албанами (род Большой орды), кочевавшими к западу от Кульджи.
Здесь он женился на дочери* Тезека, но вскоре здесь же, на границе с Китаем, и умер. Он был похоронен близ дороги, ведущей из Копала в Верный, в степной долине, расстилающейся вдоль подошвы хребта Алтын-Эмель.
Над его могилой был построен деревянный памятник вроде здания мечети*. Впоследствии генерал Колпаковский построил тут каменный памятник*. Черты лица у Чокана были монгольские; он сам говорил, что султанское сословие, «белая кость» (ак сюек), отличается чертами лица от «черной кости» (кара сюек).
У черной кости будто бы эти черты разнообразны, потому что она смешанной крови, составилась из разноплеменников и по типу ближе к западным тюркам. Султаны же - чингизиды - монгольской крови, и потому черты лица их однообразнее и представляют выдержанный монгольский тип.
Но, тем не менее, он не был безобразен; лицо его можно было назвать даже миловидным, так эти черты были облагорожены. Европейское платье и европейские манеры носить волосы окончательно порабощали «Монголию».
Чокан был большой лентяй. У него хватало терпения записать сказку или предание, но привести свои бумаги в порядок он никогда не мог. Говорили, что у него был большой портфель с материалами о киргизах*, но куда все это девалось, неизвестно.
Эти записи его я сам отчасти видел. Им была записана большая сказка дикокаменных киргизов о Манасе, отрывки которой он мне читал. Я собирался переписать и привести в порядок его бумаги, но в Петербурге время уходило на заработок куска хлеба и так я прособирался.
Часть [бумаг], конечно, погибла в ауле Тезека. Рассказы Чокана о киргизах были очень интересны. Конечно, он мог бы очень занимательно написать историю киргизских восстаний под предводительством его дядей Саржана и Кенесары.
Рассказы об этой истории он оживлял отрывками из киргизских песен, пояснениями посредством поговорок, народных преданий, народных обычаев и обрядов. Степь тогда разделилась на две партии: русскую и национальную; последняя почему-то называлась ак арка (белая поясница). Более решительные сторонники последней держались кочевьем южнее, ближе к Голодной степи.
Антагонизм двух партий [про]являлся во всех явлениях жизни, даже в тенсонах* киргизских певцов на тризнах. Памятно было в народе состязание между двумя певцами на тризне по богатому бию Сапаку*, тут певец Утебай* пел куплеты, в которых доказывал пользу для киргизского народа от подчинения русской власти, а другой певец оспаривал его доводы.
Чокан рассказывал также анекдоты о более старинном киргизском импровизаторе Джанаке.
Чокан знал много двоестиший или строф, сказанных Джанаком по разным случаям, - после того, как хан подарил ему жену, при отдаче кожи кожевнику для выделки. Особенно интересны сатирические стихи, в которых Джанак описывал свою поездку к джатакам и в которых он смеется над полуобруселыми, бросившими степные обычаи своими соплеменниками, живущими около казачьих станиц, смеется над витязями, ездящими верхом на быках, в холщовых шароварах вместо плисовых с «матушкэ» (так он называл киргизку-джатачку) за спиной.
Чокан старался доказывать, что киргизы - мирный народ, это не наездники-грабители, это мирные пастухи. Посмотрите, говорил он, на их одежду, на их оружие. Чекмень с патронами, ятаганы и прочее им неизвестны; одежда киргиза - халат, оружие - жердь, посредством которой он ловит лошадей в табуне.
Народ свой он любил, это бесспорно; с прислугой из киргизов, с киргизами-просителями он обходился не всегда гуманно и нежных чувств, может быть, к киргизскому простонародью не питал, но он хотел ему добра, и служить будущему своего народа было его мечтой.
Он говорил, что прежде всего любит свой киргизский народ, потом Сибирь, потом Россию, потом все человечество; одна любовь заключена была у него в другую, как те кунгурские, один в другой вставленные, сундуки, которыми знатные люди в Средней Азии любят одаривать друг друга. - «Когда русские бьют киргизов, я восстаю против русских, - говорил он; когда французы бьют русских, сердце мое на стороне русских».
Жизнь в Петербурге и знакомство с кутящей богатой молодежью отразились дурно на его привычках; он вдруг приобрел такие привычки, как будто вырос в положении барчонка. Входил и выходил из дома, не запирая дверей, кто-нибудь другой был обязан запирать за ним.
Встав с постели, он призывал своего слугу-киргиза; опрометью прибегал киргиз, неся лисий бешмет, и держал его в воздухе над спиной Чокана, не смея положить его. Чокан молча и рассеянно стоял посреди комнаты и не отдавал приказания; киргиз не смел четверть часа двинуться с места и стоял как вкопанный с распростертою в воздухе шубой.
Таких барских привычек образовалось у него много. Но свои демократические убеждения он продолжал высказывать резко. Однажды на майском параде стоявший возле него какой-то молодой князь, которого толкнул какой-то серый кафтан, сказал:
- «Что это не почистят публику?» Чокан быстро заметил ему:
- «А вы читали, как Разин чистил публику?»
Тогда только что вышла статья Костомарова. В Омске это был самый злой язык, бритва. Его меткие слова, остроты или сочиненные им анекдоты подхватывались городской молвой. Он не останавливался перед сочинительством: часто, преследуя противника, выдумывал о нем небывалый анекдот, но по большой части так метко и вероподобно, что все верили.
Об одном генерале, который получил Владимира и старался распахивать шубу, чтобы и зимой видели орден, он сочинил, будто бы он байты из владимирской ленты прикрепил на свои галоши. О генерал-губернаторе, который воображал о себе как о превосходном администраторе, а прославился «проектированными начальством горами», «вооруженными гумнами», «высочайше утвержденной религией»* и ходатайством о постановке ему памятника при жизни, Чокан сочинил, будто когда он оставил свой пост и когда Чокан первый привез ему известие, кто назначен на его место, генерал возразил:
- «Но ему там нечего делать! Я все докончил!»
Генерал думал, что он завел в крае такое благополучие, что другим генерал-губернаторам оставалось только лежать на боку. Кто знал генерала, не мог не сознаться, что анекдот сочинен необыкновенно метко.
Любил ли Чокан, не знаю. В Омске у него были увлечения, но они далеко не заходили, и оканчивалось дело тем только, что он более обыкновенного декламировал стихи Полонского и Майкова.
Он говорил, что он не может жениться на русской девушке, потому что хочет служить своему киргизскому народу, а для этого должен остаться мусульманином. В действительности в религиозных вопросах он был рационалист.
В характере Чокана были черты, напоминающие черты характера Пушкина или Лермонтова. Преследовать насмешками кого-нибудь была у него какая-то духовная потребность, причем он иногда был неразборчив, что и кого он преследует.
Не щадил он своих ближайших друзей и смеялся не только над смешными действительно чертами или пошлостью, но и над физическими недостатками. Но это не мешало обнаруживать по временам самую нежную привязанность к своим друзьям, особенно после длинной разлуки.
Но проходит месяц, другой, и эта привязанность куда-то прячется. Точно он не видит хороших качеств своего друга, а видит в нем только то, что мелочно и пошло. И он начинает его пилить и язвить.
Нужно, чтобы с другом что-нибудь случилось - разлука или тяжкая болезнь, чтобы в Чокане снова обнаружилась с прежним жаром привязанность к другу и нежная заботливость. Если б Чокан имел в киргизском народе читающую среду, он мог бы стать гением своего народа и положить начало литературному возрождению своих единоплеменников.
Чокан жил со своими современниками, обменивался с ними своими страстями, но интересовался судьбой больше людей будущего. Он ничего не сделал для будущего своего народа, которому хотел быть полезным, но что он мог сделать?
Написать историю своего народа, составить сборник сказок, составить собрание народных обычаев или описать быт своего народа? Все-таки частные задачи не могли удовлетворить такую натуру, как Чокан.
Настоящее призвание его было сделаться киргизским публицистом или литератором, пишущим для киргизских читателей, а жизнь хотела из него сделать ученого-ориенталиста или русского литератора, пишущего о киргизах.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 346 – 368.

Эпизод из жизни Чокана во время экспедиции Черняева.

Опубликовано в газете «Сибирская жизнь» (1913 г., №257).

Весной 1865 г. я уже сидел в Семипалатинске и ждал Струве, чтобы отправиться с ним в Тарбагатай. В это время через Семипалатинск проехал генерал Черняев, имевший поручение занять войсками Ташкент.Михаил Григорьевич Черняев
Это было событие для Семипалатинска. Целый месяц ехали через город участники Ташкентского похода. Кроме инженеров, саперов и офицеров Генерального штаба вслед за Черняевым ехали ученые и в другом отношении интересные люди.
В Семипалатинске шутя говорили:
- «Точно экспедиция Наполеона в Египет».
Завоеватель вез с собой блестящую свиту; он хотел ослепить русское общество своим покровительством науке. Из Омска к участию в походе был привлечен мой друг, Чокан Валиханов, из Тобольска - чиновник-этнограф Южаков.
Чокан, однако, не участвовал в штурме Ташкента; он разошелся с Черняевым и вернулся с дороги. Подступив к городу Пишпеку, первому укрепленному месту на восточной границе Ташкентского ханства, Черняев собирался взять его силой, пообещал солдатам позволить им грабить город в течение одного дня.
Чокан, воспитанный гуманной литературой 60-х годов, вращавшийся в кругу петербургских литераторов, поэтов и популярных ученых, водивший знакомство с Достоевским, ботаником Бекетовым и пр., узнав об этом решении генерала, бросился к нему, чтобы уговорить его отказаться от своего намерения.
Генерал не согласился, произошел крупный разговор; Чокан разочаровался в Черняеве, оставил отряд и вернулся в Верный.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 379.

Наши мечты.

Опубликовано в газете «Сибирская жизнь» (1913 г., № 17).

Омск, где находился кадетский корпус, в котором я учился, стоит у преддверия в Киргизскую степь, тогда еще малоисследованную. Наш инспектор класса, Ждан-Пушкин, говорил, что нам придется служить в Киргизской степи, что мы можем попасть в местности, где еще не бывала нога европейца, и, описав их, можем внести вклад в науку.
С такими речами он особенно обращался к кадетам казачьего происхождения; он рекомендовал им выучиться маршрутной съемке, а преподавателя географии просил прочесть кадетам особенно подробно географию Киргизской степи. К этому прибавилось еще два обстоятельства.
Во-первых, мой отец совершил до семи маршрутов, один раз он доходил до Ташкента и Кокана (описание его поездки в Кокан было напечатано в свое время в «Военном журнале»). У меня в руках очутились его записные книжки, которые он дополнял интересными рассказами.
Во-вторых, при мне поступил в корпус маленький киргиз, султанский сын Чокан Валиханов, сделавшийся впоследствии моим другом. Это был очень талантливый мальчик. Местное начальство стало смотреть на него как на будущего путешественника.
Он очень много рассказывал о киргизском быте; его рассказы так меня увлекали, что я начал их записывать. Вскоре из его рассказов составилась у меня толстая тетрадь. Чокан в это время еще плохо говорил по-русски и сам записывать не мог, но он умел рисовать и иллюстрировал мою тетрадь изображением киргизского оружия, охотничьих снарядов, кожаной посуды и т. п.
К концу пребывания в корпусе Чокан начал серьезно готовиться к миссии, на которую ему указывали его покровители, читал о путешествиях по Киргизской степи и Туркестану, изучал историю Востока и т. д.
Впоследствии, когда Чокан был уже офицером, П. П. Семенов писал о нем в рекомендательном письме к своему дяде как об удивительном молодом человеке, который, живя в глухой провинции, сумел приобрести громадную начитанность в литературе о Востоке.
Я был свидетелем непрерывных занятий Чокана; ему доставали для чтения интересные книги по Востоку, и он делился ими со мной. Одновременно мы прочитали путешествия Далласа в русском старинном переводе.
Это было для меня в высшей степени сенсационное чтение. Страницы этой книги переносили нас в уральские степи на берега Яика. С этих страниц пахнуло на меня ароматом полыни и степных губоцветных; я, кажется, слышал крики летающих над рекой чеграк и чепур.
Моя мечта о путешествии получила новую форму; Даллас мои морские мечты превратил в сухопутные, и, мало того, он приблизил их к той территории, где будет проходить моя жизнь и моя служба.
Он низвел наши мечты на почву действительности, указал нам на тесные географические рамки нашей деятельности, по крайней мере, для меня, если не для Чокана. В 1852 году я расстался с Чоканом, окончил курс и вышел из кадетского корпуса, а Чокан должен был остаться в нем еще на год.
Собственно, его одноклассники должны были после меня оставаться еще на два года, но Чокан выходил годом раньше их, потому что в последнем классе корпуса преподавали специально военные науки: тактику, фортификацию, артиллерию и др., и правительство считало опасным для государства знакомить с этими науками инородцев.
Когда мы, я и Чокан, оба жили в Омске, мы очень часто виделись; иногда он приходил ко мне и просиживал целый вечер, иногда я заходил к нему. Часто во время этих свиданий он строил планы наших будущих совместных путешествий.
Сначала, он говорил, мы должны поехать в Петербург и поступить в университет, чтобы подготовиться к путешествию. Там он поступит на восточный факультет, а меня посылал на естественно-историческое отделение физико-математического факультета.
Во время путешествия он будет заниматься филологией восточных племен, а я собирать коллекцию для Петербургского ботанического сада и для зоологического музея Академии наук. Он в своих планах заносился далеко; в то время границы Китая были еще закрыты для въезда европейцев, и можно было мечтать только о путешествии инкогнито в пределах этого государства. Он так и думал, под прикрытием какой-нибудь маски проникнуть в загадочные недра Поднебесной империи.
Мечтал достигнуть отдаленных берегов озера Кукунора и окружающих его гор патриархов, о которых вычитал в «Asie Centrale» Александра Гумбольдта. Эту мечту он постоянно носил в своей голове. И она обнаруживалась у него невольно в его случайных фразах и жестах.
Один мой одноклассник по корпусу, артиллерийский офицер Колосов, впоследствии передавал мне сцену, которая его сильно поразила. Группа кадет стояла у ворот двора кадетского корпуса, которые выходят на Иртыш; в этой группе находился и Чокан.
Перед глазами молодых людей открывалась картина: река Иртыш, за нею поднимающаяся к горизонту киргизская степь. Валиханов жадными глазами посмотрел вдаль и сказал, взглянув на свою ногу: «Бог знает, где эта нога очутится впоследствии». Колосов был тогда еще мальчиком, года на 4 моложе Чокана. Он потом сам говорил, что эта фраза крепко ему запомнилась, он как бы почувствовал, что перед ним стоял необыкновенный человек.
И в самом деле, для Чокана было невозбранно мечтать и о далеких берегах Кукунора и вершинах Желтой реки. Совсем в другом положении находился я. Я был казачий офицер, а казаки - это крепостные государства.
Все они были обязаны нести военную службу определенный длинный срок, как простые казаки, так и офицеры. Казачий офицер должен был в то время служить бессменно 25 лет; положение их было жалкое, жалованье получали они скудное; тогда как пехотный офицер, вышедший из того же кадетского корпуса, получал жалованье 250 руб. в год, казачий офицер получал только 72 руб., при этом ему не полагалось ни квартирных, ни отопления, ни фуражных; а по окончании службы - никакой пенсии.
Казачий офицер 25-летнего срока не имел права отказаться от службы и не мог переменить рода службы; он должен был служить 25 лет только в своем войске, т. е. сибирский казак - только в Сибирском войске, оренбургский - только в Оренбургском и т. д.
Как же я мог угнаться за соблазнительными мечтами Чокана? Его мечта была свободна, а я в своих планах был ограничен. Не странно ли: я по происхождению принадлежал к державному племени, а Чокан был инородец, член отсталой расы.
Я был неправоспособен, а он был свободный гражданин. Когда Чокан развивал свои заманчивые планы, они не трогали меня. Твердая вера в несбыточность совместного путешествия с Чоканом обсекала мое воображение.
Чокан говорил о своих планах с увлечением, пафосом, а между тем его слова отлетали от меня, как горох от стены. Я привык мириться с мыслью, что буду собирать коллекции для ботанического сада и зоологического музея Академии наук только в том районе, в пределах которого совершаются походы и разъезды казаков Сибирского войска.
Хотя я мог служить офицером только в Сибирском казачьем войске, а не в каком-либо другом, но в пределах этого войска мог выбрать любой полк. Я выбрал 8-й, штаб-квартира, которого находилась в Семипалатинске.
Во-первых, мне, уроженцу Горькой линии, которая лежит между Курганом и Петропавловском, хотелось увидеть юг, а 8-й полк - самый южный из полков Сибирского казачьего войска;
во-вторых, мне хотелось увидеть собственными глазами горы, а значительная часть полка была расположена в долинах Западного Алтая.
По прибытии в Семипалатинск я тотчас же взял отпуск у полкового командира [и отправился] в Усть-Каменогорск, чтобы повидаться с жившим там моим дядей, и поехал туда вместе с моим отцом.
Половина дороги туда от устья р. Убы до Змеиногорска гористая; тут я впервые увидел настоящие горы и убедился, в какой степени мои детские представления о горах расходились с действительностью.
Меня очень удивило, что я немало видел в книгах [и на] картинах, изображавших горные долины, верно, передававших действительное, и тем не менее в моем мозгу господствовала детская фантазия.
В Семипалатинске я прожил только зиму, а весной меня уже назначили в поход. Две казачьи сотни были отправлены из Семипалатинска в Киргизскую степь, в Копал, в селение, основанное у подножия Джунгарского Алатау.
Отсюда они с присоединением роты солдат должны были двинуться дальше на юг, за реку Или, чтобы при подошве Тянь-Шаня положить основание новому русскому поселению, нынешнему Верному.
Я был назначен в состав этого отряда. Я провел в Заилийском крае полтора года*. Историю основания Верного опишу потом в особой главе. Из Верного я возвратился в свой полк в Семипалатинск.
В то время как П. П. Семенов путешествовал в Тянь-Шане, вокруг озера Иссык-Куля, я успел послужить в Семипалатинске, поссориться с полковым командиром*, перевестись в 9-й полк, который был расположен на Алтае, между Усть-Каменогорском и Бийском, и, наконец, попасть в Омск на службу в войсковое управление.
В то время, когда я был в Омске, сюда приехал из своих путешествий П. П. Семенов и познакомился со мною. Приехав в Омск, он отыскал сначала Чокана, с которым уже был знаком по Верному, и они вдвоем приехали ко мне.
Я был занят в это время выписками из архива «Военно-походной канцелярии генерала Киндермана», которые составляют самые старые тома Омского областного архива. П. П. Семенов заинтересовался описанными мною документами, которые служат данными истории наших сношений с ближайшими частями Средней Азии, потом пересмотрел гербарий, составленный мной в долине Чарыша, причем удивил меня тем, что мог каждому растению дать латинское название; и пока он сидел у меня, он все говорил мне, что мне нужно выбраться в Петербург в университет, а если останусь в Сибири, то из меня ничего не выйдет, я так и останусь простым казачьим офицером.
Чтобы вырвать меня из Сибири, он придумал такое средство: он даст мне рекомендательное письмо к своему дяде, важному сановнику, который должен был в ближайшее лето приехать в Омск ревизовать учебную часть в кадетском корпусе; этот дядя, находившийся в дружеских отношениях с графом Ростовцевым, попросит последнего рекомендовать меня генералу Веревкину, бывшему начальнику управления всех казачьих войск.
Генерал Веревкин возьмет меня к себе личным адъютантом, и таким образом я, не нарушая закона, не выходя из казачьего сословия, оставаясь казачьим офицером, переселюсь в Петербург. - «Ваша служба, - шутя говорил П. П., - будет состоять только в том, что вы будете приходить к генералу обедать и оказывать услугу генеральше разнимать жареную курицу».
Остался у меня в памяти мой визит к П. П. Семенову в Омске. Я застал его еще в постели; он вышел ко мне, накинув на плечи легкую, изящную альмавиву. Он показывал мне свои записки и учил работать, настаивал на экономии времени, советовал не зарываться в мелочах, останавливаться на наиболее важном.
Все это время я находился под обаянием другого, столичного мира. Незадолго перед этим я прочитал в «Вестнике Географического общества» путевую заметку Семенова, вероятно написанную в Тянь-Шане; автор вставил в статью две строчки на английском языке из Байрона о парящем над долиной орле; передо мной был представитель богатого культурного мира, такая редкость в омском захолустье, и этот высококультурный человек был потомком какого-нибудь старого боярина. П. П. Семенов уехал из Омска, а я остался ждать последствий его письма к его дяде, но долго я не получал никаких известий из Петербурга и начал уже думать, что нужно отказаться от надежды на эту протекцию.
Но отказаться от мысли поехать в столицу я уже не мог. П. П. Семенов разбудил во мне желание, которое ранее было заглушено сознанием моего крепостного положения. Я тоже начал мечтать об университетской аудитории и берегах Кукунора.
Надо было придумать какой-нибудь [способ] выхода из казачьего сословия. Выходы были, но очень редкие и затруднительные. Для офицера открывались два пути: один - поступить в Академию Генерального штаба, но я не рассчитывал на успех на этом пути.
Из Сибирского войска [был] один только случай выхода - через Академию Генерального штаба. Другой выход - по болезни. Но я, к сожалению, был здоров и не мог воспользоваться этим способом.
В эту пору моих мучений меня пригласили как-то на именины одного казачьего офицера. В обществе гостей, состоявшем из казачьих офицеров, я шутил по поводу последнего приказа военного министра, которым давалось военному начальству право предлагать офицерам выйти в отставку без объяснения причин начальнического неудовольствия; и офицер, получивший отставку, терял право быть принятым вновь на службу.
Я говорил офицерам, что я бы с удовольствием воспользовался этим приказом, если бы мой полковой командир ни за что ни про что выгнал меня в отставку согласно этому приказу, не объясняя причин, я был бы ему бесконечно благодарен.
Бывший среди гостей казачий полковник вмешался в наш разговор. Он сказал мне:
- «Вы напрасно думаете, что находитесь в безвыходном положении; вы можете подать прошение об отставке по болезни, и вас отпустят».
- Я знаю, - ответил я, - но я здоров, следовательно, мне нужно добыть от доктора ложное свидетельство, заплатив за него порядочную сумму денег, а у меня их нет.
- Вздор, дадут и без денег.
- В таком случае я завтра же пойду к атаману.
И действительно, на другой день я навесил на себя шашку и отправился к атаману. В то время атаманом был генерал Кринский*, человек либеральный, родом из польских татар, но не мусульманин, а католик, приятель Спасовича*, генерал в молодости читал «Увражи социалистов», как он сам выражался, читал Прудона*, Луи Блана* и др.
Генерал кончил Московский университет и потом поступил на военную службу. Когда я изложил ему свою просьбу, он сказал:
- «Великолепно, я вас одобряю. Вы это прекрасно надумали, но ведь вам нельзя, вы должны 25 лет служить».
- По болезни, ваше превосходительство.
- А! По болезни? Это значит, вам нужно придумать какую-нибудь болезнь, какой у вас нет. Хорошо, это можно. Я сам попрошу войскового доктора, чтобы он что-нибудь придумал.
Войсковым доктором был поляк Войткевич, добродушный старик; с благословения генерала он придумал мне грыжу, в котором боку, я теперь не помню, будто бы мешающую мне сидеть верхом. Доктор, вручая мне свидетельство, несколько раз повторил:
- «Смотрите же, не забудьте, в котором боку у вас грыжа».
Прошение мое пошло установленным порядком. Главное решение зависело от генерал-губернатора Гасфорта. Когда начальник штаба пошел к нему с докладом, я решил ждать его возвращения у него в канцелярии.
Все чины и писари разошлись, и я бродил по пустым комнатам, мучимый сомнениями. Наконец, начальник штаба вернулся. Генерал-губернатор согласился на отставку, но приказал только, если вы подадите прошение в гражданскую службу, «не откажет».
Я ответил, выйду в отставку с намерением поступить в университет и даю вам клятву никогда не игнорировать государственную службу.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 379 – 385.

Омский кружок.

Опубликовано в газете «Сибирская жизнь» (1913 г., № 62).

Наконец, я был переведен в Омск. Последний город отличался от предыдущих станций моей жизни, как столица от захолустья; тут были книги и люди, там этого не было. В Верном нашим начальником был полковник Перемышльский; он кончил курс в Московском университете, выписывал «Современник», был либерал и гуманный человек, но держал себя вдали от остального общества. Остальные начальники или были только добрые люди, или, что, бывало, чаще, отрицательные фигуры.
Словом, за время жизни в этих захолустьях я почти не имел случая столкнуться с каким-нибудь идейным человеком. В Семипалатинске я встретился с Достоевским. Но только на одну минуту; я входил в дверь, а он выходил.
Я остановился по одну сторону дверей, чтобы дать ему дорогу, он, оставаясь по другую сторону, предлагал мне первому перешагнуть порог. Произошло препирательство. Наконец, он, улыбаясь, сказал:
- «Десять тысяч китайских церемоний»*.
Вот и все, что я от него услышал. Только еще одну встречу нужно упомянуть за этот период времени. Мне было поручено начальником Копала отвезти серебро в Кульджу русскому консулу Захарову.
Там я прожил несколько дней. Захаров, по-видимому, скучал в Кульдже, и я оказался для него приятным гостем. В беседах с ним меня очень заинтересовал отзыв Захарова о сибирских приказчиках. Он говорил, что это необыкновенный народ, не похожий на приказчиков Европейской России.
Во время проезда по Сибири по дороге из Пекина в Петербург ему приходилось не раз встречаться с сибирскими приказчиками, едущими или возвращающимися с Макарьевской ярмарки или из Ирбита, и беседовать с ними за чашкой чая на почтовых станциях.
Они, по его словам, удивляли его своими умными рассуждениями и более широкими, чем у их западных товарищей, взглядами… «Сибирь, - говорит Захаров, - пока только беззаботно белкует и соболюет, но придет время, она скажет свое слово».
Словом, до возвращения в Омск, я, по выражению Захарова, только «белковал» и «соболевал». Меня вызвали в Омск. Здесь я нашел и людей, и книги; здесь был казачий кружок, в который входили мои старые товарищи: Пирожков и Чукреев; к ним присоединился только что вышедший из корпуса офицер Ф. Н. Усов; здесь же в это время жил Чокан Валиханов.
Из казачьего кружка на меня веяло казачьим патриотизмом; Чокая мечтал о своем служении киргизскому народу; словом, я очутился среди патриотических веяний. Это было время тотчас после Парижского мира* после окончания Севастопольской компании.
В воздухе веяло «новым духом», журналы заговорили смелее, запрещение говорить о крепостном праве было снято, разоблачения злоупотреблений сыпались, как из рога изобилия; каждая новая месячная книжка производила переворот в наших взглядах.
Мы с жадностью хватали книжки «Современника» и либерального тогда «Русского вестника». В это время мне попались две статьи: ориенталиста Березина о колониях, [статья], помещенная в «Отечественных записках», и Пейзина о ссылке и ссыльных колониях в «Современнике».
Из статьи Пейзина я узнал, что Сибирь - штрафная колония. Он рассказывал о ссылке преступников в Сибирь, о ссылке в западноевропейские государства и о протесте западноевропейских штрафных колоний против ссылки из метрополии; он говорил о памфлете Франклина против ссылки.
- «Что бы вы, англичане, сказали, - говорил он англичанам, - если б мы собрали со своей стороны всех наших змей и ядовитых животных и отвезли на ваши берега?» Само собой разумеется, что сибирский патриот не может не применить этих слов к своей родине.
Так постепенно выяснились задачи деятельности сибирского публициста. Около этого же времени я узнал, что у Сибири был уже свой литератор патриот. Это был Словцов, автор книги «Историческое обозрение Сибири» в двух томах и друг Сперанского, сосланный в Сибирь за какое-то вольнодумство, обнаруженное в публичной речи, сказанной в Петербурге.
На родине он был назначен инспектором всех училищ в Сибири. Что это был сибирский патриот, сибирскому обществу было известно больше по преданию; только с трудом можно было найти два-три места в его историческом обозрении, в которых сквозила его привязанность к Сибири.
О другом, более ярком, экспансивном патриоте, Ершове - авторе «Конька-горбунка» - я узнал позднее, уже в Петербурге. В Омске был дом Капустиных, который имел большое значение для внутренней жизни города.
Я об этом доме уже упоминал в биографической заметке о Чокане Валиханове, которую профессор Н. И. Веселовский поместил в предисловии к Собранию сочинений Чокана Валиханова, изданному в Петербурге Географическим обществом.
Капустин был одним из советников Главного управления Западной Сибири, следовательно, это был один из видных чиновников в Омске. Он был женат па второй жене и имел детей от обоих браков. Впоследствии он служил в Петербурге, был редактором земского отдела «Правительственного вестника»* и сделался известен своими статьями о русской общине, в которую верил до конца жизни.
Самое интересное лицо в этом доме была жена Капустина, урожденная Менделеева, Екатерина Ивановна. Петрашевец Дуров отзывался о ней с благоговением и называл «святой женщиной». Она, главным образом, делала дом привлекательным.
Ее дети были еще только подростками, а потому дочери ее не могли привлекать молодежь как невесты; на друзей семьи производила обаятельное впечатление мать семейства, серьезно относившаяся к своим материнским обязанностям Екатерина Ивановна, родная сестра знаменитого русского химика; отец Менделеевых служил в Тобольске, у него была самая большая в Сибири частная библиотека.
По этим данным можно уже думать, что это был просвещенный дом. Старшая дочь от первого брака* была замужем за полковником Гутковским, образованным поляком, почитателем Кювье, жившим также в Омске.
Сын от первого брака, Семен Яковлевич, был молодой чиновник, недавно вернувшийся из Казани, где он кончил курс на юридическом факультете, это был один из просвещеннейших и благороднейших чиновников в Омске; впоследствии он служил в Петербурге в редакции «Правительственного вестника», заведовал земским отделом этой газеты и сделался известен в публицистике как убежденный поклонник русской земельной общины и автор статей и докладов.
В гостиной Екатерины Ивановны собирался цвет омской интеллигенции: молодые офицеры Генерального штаба, чиновники Главного управления, окончившие высшую школу, друзья сына, Капустина Семена Яковлевича, и художники, как, например, офицер Генерального штаба Померанцев, политический ссыльный, как, например, петрашевец Дуров. Если через город Омск проезжал какой-нибудь ученый-путешественник или профессор, как, например, П. П. Семенов, он непременно попадал в гостиную Екатерины Ивановны.
Словом, здесь собиралось занимательное, образованное и либеральное общество. Здесь читали и поклонялись Чарльзу Диккенсу; с жадностью глотали переводы из Гейне и декламировали его стихотворения; у журнала «Современник» было обыкновение в январской книжке на обложке печатать о литературных новинках, которые будут помещены в грядущем году, и сердца в доме Капустиных замирали от ожидания и вопроса, что-то расскажет в своей новой повести Тургенев?
Этот дом имел большое влияние па образование общественного мнения в Омске. Я не был приглашен к Капустиным, но все-таки дыхание их дома чувствовал на себе, тем более что между ним и мной связующим звеном являлся Чокан, который поочередно обедал то у Капустиных, то у Гутковского.
Дом Капустиных находился на Мокром в форштадте, это был большой двухэтажный дом, находившийся в глубине форштадта. В той же части города ютились и ближайшие друзья Капустиных.
Когда, бывало, подъезжаешь от моста к Мокрому, в ряду передних его домов бросался прежде всего в глаза неуклюжий верзила - дом купчихи Коробейниковой, которому Чокан дал прозвище «Вестминстерское аббатство»; подле него небольшой домик, в ставнях которого были вырезаны отверстия в форме сердечек; это была квартира петрашевца Дурова.
Правее - въезд в улицу, ближайшую к реке Оми; тут недалеко от начала улицы, на правой стороне, тянулся низенький дом, в нем жил Чокан, а в глубине улицы виднелся двухэтажный дом Капустиных.
Тут же, где-то на Мокром, жил и Гутковский. В Омске я пережил два духовных перелома. Во-первых, после свидания с петрашевцем Дуровым, с которым меня познакомил Чокан, я переменил свои политические убеждения; до этой встречи я благоговел перед императором Николаем I, в котором видел второго Петра Великого и поборника прогресса и европейских идей о политической свободе; после свидания с Дуровым я сделался петрашевцем.
Об этом перевороте в моих убеждениях я рассказал в своей статье «Дуров», помещенной в сборнике «На славном посту», изданном в честь Н. К. Михайловского. Другой перелом произошел в области моих планов о будущем.
Как я уже говорил раньше, я считал свой выход из казачьего сословия безнадежным: я мирился с мыслью остаться навсегда казачьим офицером, но приезд П. П. Семенова, как известно читателю, подал мне надежду на возможность попасть в университет.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 385 – 388.

(Программа Сибирского кружка).

(Колония и метрополия).

Опубликовано в газете «Сибирская жизнь» (1913, №№ 109, 114, 242; 1914 г., №№ 4, 9).

Три года, проведенные нами в Петербурге, были, может быть, самые важные в нашей жизни, и это были годы нашего политического воспитания. В эти годы определилась наша индивидуальность, было дано направление нашим политическим взглядам, было указано нам особое место в общественной деятельности.
Выше было сказано, что три года, проведенные нами в Петербурге перед отъездом в Сибирь, имели для нас воспитательное значение. Это был самый разгар 60-х годов, совершенно исключительное время.
Новые идеи, новые течения обильно сыпались на наши головы. В это время кафедру русской истории в Петербургском университете занял федералист Костомаров* 1 . Около того же времени появился другой федералист, наш земляк Щапов.
В газете «Век»* 2 Щапов печатал свои статьи, в которых также проводил федералистическую идею. Мы поняли, что нам нужно осмотреться и обсудить, пользуется ли наш край, представителями которого мы являемся, в среде столичной интеллигенции равными правами с другими областями империи; одинаково ли заботится правительство о его благосостоянии, о его просвещении и культурном прогрессе; принимаются ли правительством меры уравнять Сибирь с другими областями империи в несении государственного бремени, или правительство относится к нуждам Сибири небрежно, или, может быть, даже оно преследует такую же политику по отношению к своей колонии, как другие европейские метрополии, политику несправедливую, ко благу только метрополии и в ущерб колонии.
Нас стал очень занимать вопрос о колониальной политике русского правительства, но крупных трактатов по этой части в литературе не оказалось; попадались только мелкие журнальные заметки; мы их тщательно выуживали как в современной литературе, так и в предшествовавшей.
В середине 40-х годов Герсеванов поместил в «Отечественных записках» статью, в которой давал светы царскому правительству не сорить русские деньги на нужды Сибири; по его мнению, Сибирь - совершенно лишний придаток Российской империи, который ломаного гроша не стоит.
Он рисовал природу этой страны мрачными красками, по его мнению, она не имеет будущего, в ней невозможно развитие гражданской жизни. Поэтому отпускать деньги из Государственного казначейства на нужды Сибири - все равно что бросать их в печь.
Эта статейка тогда же вызвала возрождение одного сибирского патриота Мордвинова. Мы, конечно, не могли согласиться с мнением Герсеванова так же, как и с мнением Сперанского, который тоже высказывал пессимистический взгляд на Сибирь и говорил, что этот край интересен для метрополии только как ее отвальная площадь, гражданского же будущего создать не может.
Перед нами возник вопрос, что такое в самом деле Сибирь, колония или провинция? Называются колониями только те новые приращения государства, которые сделаны за пределами океана, или край, присоединенный к государству только в позднейшее время, будет все-таки колонией, хотя бы он плотно примыкал к старой территории государства?
Знакомство с литературой поставило перед нами новый вопрос. Сибирь служила для мануфактурного центра России рынком сырья; мы спрашивали себя, поддерживается ли это положение искусственно или это неизбежный рок?
И затем другой вопрос - убыточно ли это положение для Сибири, и если убыточно, то поправимо ли это положение или ведет к все большему разорению страны? Поэтому нас стала интересовать литература о протекционизме и свободной торговле.
Тогда же мы поняли, что интересы Сибири противопоставлены интересам метрополии, но так как мы были социалисты, то никогда не приходили к мысли о таможенной линии между Сибирью и Европейской Россией, или, вернее сказать, никогда не лелеяли такой идеи.
Она проскользнула в печать помимо нашего содействия и, вероятно, обязана своим появлением проснувшимся инстинктам сибирской буржуазии. Мы же если и останавливались на этом вопросе, то только в чисто теоретических видах; мы находили, что, обсуждая междуобластные конфликты, можно черпать поучения из истории международных столкновений. Нас занимал еще вопрос о ссылке.
Я раньше уже писал, что впервые этот вопрос меня заинтересовал еще в Омске, после прочтения статьи Пейзина в «Современнике». В Петербурге я мало прибавил к тому, что знал; прочел только одну книгу по этому вопросу - Гельсендорфа о ссылке.
Правда, в течение этих трех лет, когда мы прислушивались к русской публицистике и старались подготовить себя к будущей деятельности на родине, наша собственная оригинальная работа не проявлялась; мы только наметили, что должно нас интересовать, какие вопросы?
И к отъезду нашему из Петербурга главные местные сибирские вопросы были уже намечены, т. е.
1) ссылка в Сибирь;
2) экономическое иго метрополии над Сибирью;
3) отлив учащейся молодежи из Сибири к столице.
Мы сознавали, что над Сибирью тяготеют три зла: деморализация ее населения, как верхних, так и нижних слоев, вносимая в край ссылаемыми социальными отбросами Европейской России; подчиненность сибирских экономических интересов интересам центрального мануфактурного района и отсутствие местной интеллигенции, могущей стать на защиту интересов обездоленной родины.
Конечно, не был забыт и вопрос о сибирских инородцах, потому что о нем напоминали нам наши товарищи из инородцев киргиз Чокан Валиханов и бурят Иннокентий Пирожков, выехавшие, как и мы, учиться в Петербург.
Иннокентий Пирожков интересовался философией, особенно поэзией, читал книги по этому предмету и не пропускал новинок переводной популярной литературы по естествознанию.
Сознавая свои скромные силы, он не мечтал о соперничестве со знаменитым бурятом Дорджи Банзаровым, не мечтал об ученой карьере, а хотел только воспитать в себе образованного по-европейски человека. О
н был всегда одет comme il faut* 3 , но, когда шел по тротуару, всем бросалось в глаза резкое разногласие между его физиономией и цилиндром на голове. Разницу между ним и Чоканом Валихановым во внешнем виде можно определить как противопоставление двух Азий - демократической и аристократической.
У одного черты лица были крупные и грубые, носившие отпечаток суровой таежной жизни, у другого - тонкие черты лица и мягкие элегантные манеры, выработанные праздной кочевой жизнью.
Что касается до пятого сибирского вопроса, переселенческого, то он в наших умах тогда совершенно не возникал, или, вернее, возникал, но не в том виде, как он развернулся впоследствии.
Все эти наши размышления о местных делах происходили в рамках общего влияния русской прессы, в которой в то время обнаружились два направления, выразившиеся в двух журналах: «Современнике» и «Русском слове».
В рамках одного направления перед нами прошли Чернышевский, Добролюбов и Антонович, в рамках другого - Писарев, Зайцев и др. Ядринцев и мы были противниками «писаревщины». Направление «Современника» казалось нам более здоровым; мы думали, что если бы мы вошли в редакцию этого журнала с изложением своих чувств и идей, то в редакции «Современника» к нам отнеслись бы с большею благосклонностью, чем в редакции, пропагандировавшей писаревские идеи.
Тяжелые условия жизни в Петербурге и отсутствие надежды, что они изменятся к лучшему, привели меня к решению покинуть столицу и возвратиться на родину. [Таким образом], за три-четыре года пребывания в Петербурге мы, молодые сибиряки, наметили некоторые пункты будущей деятельности в Сибири.
Теоретической частью нашей программы на первый план поставили вопрос об отмене ссылки в Сибирь, казавшийся нам таким же основным вопросом для Сибири, каким для Европейской России был вопрос об отмене крепостного права.
Важнейшим же практическим делом мы намечали основание сибирского патриотического органа печати. Как приступить к исполнению нашей заветной мечты, мы пока по знали. Обстоятельства поставили для нас задачу - ученую поездку на китайскую границу, и сибирские вопросы пришлось отложить.

Комментарии к «(Программа Сибирского кружка). (Колония и метрополия).

* 1 Костомаров Николай Иванович (1817 – 1885 г.г.) - историк, писатель, публицист. В 1859 - 1862 г.г. профессор русской истории Петербургского университета.
* 2 «Век» - литературный научно-политический журнал, издавался в Петербурге в 1882 - 1884 г.г. *
3 То есть прилично.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 388 – 392.

Европа и Азия в кадетском корпусе.

Опубликовано в газете «Сибирская жизнь» (1916 г., №№ 18, 24).

Сибирский кадетский корпус был сформирован из войскового казачьего училища в 1845 г. Это училище было основано в 20-х годах при губернаторе Капцевиче*. По количеству преподаваемых предметов училище приближалось к среднему учебному заведению, но обстановка, в которой жили дети (заведение было закрытое), скорее походила на кантонистскую школу.
Училище было открыто исключительно для казачьих детей и содержалось на средства казачьего войска. Комплект учеников полагался 250 человек. Другого училища с равной программой в Омске не было, поэтому в то же казачье училище стали отдавать своих детей и офицеры сибирской линейной пехоты, а кроме того, и гражданские чиновники.
В этом плебейском заведении порядок дня был такой. Утром, вставши с постели еще до рассвета и одевшись, мы строились во фронт, накинув на себя серые шинели. После молитвы нас вели через двор во флигель, где помещалась столовая, там мы усаживались вдоль столов; служители раздавали нам куски серой булки.
Каждая круглая булка была разрезана на четыре части крест-на-крест. Служитель, положив около десятка таких ковриг на левую руку в виде колонны, поднимавшейся вдоль его груди до лба, поддерживал вершину колонны правой рукой, бежал вдоль столов и разбрасывал ковриги по столам.
Воспитанники ловили надрезанные ковриги, разрывали на поделенные части и ели. Четвертушка такой серой булки и составляла весь утренний завтрак воспитанника. Из столовой ученики шли в классы, где оставались в течение 3 часов; в середине занятия прерывались для перемены.
После классов обедали в той же столовой. Обед был простой, состоял из двух блюд, одних и тех же каждый день: щи из кислой капусты и каша с маслом. Ели из оловянных тарелок оловянными ложками.
Щи и каша подавались в оловянных мисках. Кому казалось мало хлеба или квасу, позволялось потребовать прибавки. Недовольные подымали в этих случаях руку вверх; служители, стоявшие в дверях, следили за жестами обедающих и, увидев поднятые руки, подбегали узнать, что нужно.
После обеда еще были занятия также в течение трех часов. День кончался ужином, который состоял из одной каши с маслом. Преобразование войскового училища в кадетский корпус началось с разделением его на две части: на роту и эскадрон.
В первую были включены дети пехотных офицеров и гражданских чиновников, во вторую - дети казаков. В то время, когда я поступил в заведение, в роте насчитывалось 200 человек, а в эскадроне было только 50.
Ротные и эскадронные кадеты были отделены друг от друга в классах и дортуарах; мы только обедали в общей столовой. У ротных были свои субалтерн-офицеры, у казаков - свои. Только преподаватели были общие.
Для роты были присланы офицеры из петербургских кадетских корпусов: Музеус и Штемпель, оттуда же был назначен и ротный командир Павловский. Казакам оставили казачьих офицеров, которые ранее служили в войсковом казачьем училище: Черепанова, Старкова и Угрюмова; эскадронным командиром был назначен Кучковский, который ранее был преподавателем геометрии.
Домашняя обстановка, обхождение офицеров с воспитанниками и стол резко изменились. С воспитанниками стали говорить на «вы», оловянные тарелки и миски были заменены фаянсовыми. Изменилась и учебная часть.
Для усовершенствования кадет во фронтовой службе были присланы офицеры из Петербурга. Особенное значение для корпуса в этом деле имел офицер Музеус. Это был образцовый фронтовик, высокий, вытянутый в струну, с громким голосом.
Гроза для неисправных и нерасторопных. Он задавал тон и остальному офицерскому персоналу. Военный дух старались поднять у нас и внешней обстановкой дортуаров: стены их представляли галерею портретов героев Отечественной войны.
В одной из камер эскадрона была повешена картина, изображавшая гибель Ермака в волнах Иртыша. В дортуарах эскадронных кадет, как и ротных, была библиотека для внеклассного чтения. Книги выдавались эскадронным и ротным командирами.
Эти библиотеки тоже были составлены с тенденцией: тут была история Отечественной войны, сочинение Данилевского. Впрочем, тут были и книги более общего интереса: исторические мемуары вроде «Записок Манштейна», «История государства Российского» Карамзина и, кроме того, «Путешествие Дюмон-Дюрвиля», обработанное для юношества, записки моряка Броневского, описывающие плавание у Ионийского архипелага.
Кучковский почему-то неохотно выдавал книги для чтения. Иногда под предлогом, что внеклассное чтение отнимает время от занятий уроками, отказывал в выдаче; он находил это чтение праздным, лишенным образовательного значения. * * *
В военных школах всегда отводится большое внимание математике. Ждан-Пушкин, который организовал учебную часть после реформы, конечно, поставил преподавание математики, насколько было возможно, удовлетворительно, но в этой отдаленной провинции ему приходилось бороться с недостатком преподавателей.
Лучше всего преподавалась геометрия. Для этого предмета он не выписал учителя из столицы, а воспользовался местными силами. Наш эскадронный командир Я. И. Кучковский преподавал геометрию еще в войсковом казачьем училище.
Эту кафедру Ждан-Пушкин оставил за ним и после преобразования училища в кадетский корпус. Я и теперь с удовольствием вспоминаю уроки Кучковского, поражавшие своим, если можно так выразиться, изящно ясным изложением.
Мне кажется, благодаря такому изложению, в котором не было ни одного лишнего слова, он был в состоянии любого тупицу от самого простого положения довести до самой сложной теоремы, не вызвав в нем ни малейшего затмения.
Не так удачен был выбор преподавателей по алгебре и тригонометрии. Конечно, и эти кафедры занимали знатоки своего предмета, и для учеников, специально созданных для занятий математикой, они принесли пользу; мои товарищи были ими очень довольны, но меня преподавание учителей алгебры, сколько их ни сменялось за время [моего учения], не увлекало, и только раз, когда кафедра пустовала, и Ждан-Пушкину самому пришлось преподавать предмет, я услышал такое же очаровательно ясное изложение алгебры, каким было изложение у Кучковского.
Бросая теперь взгляд назад, мне кажется, что Ждан-Пушкин распределял предметы преподавания в разумной пропорции. Хотя мы [постоянно] видели его одетым в военный мундир, но мы в нем видели не столько военного человека, сколько просто человека.
Русский язык, история русской литературы, география, всеобщая история, закон божий - все эти предметы преподавались учителями, лучше которых и желать не надо. Для замещения [состава] некоторых кафедр Ждан-Пушкин делал специальные поиски, но несколько учителей он оставил из прежнего дореформенного состава.
Кроме Кучковского он оставил еще двух - Старкова и Костылецкого. Первый в войсковом казачьем училище преподавал географию, второй - русский язык, теорию словесности и историю русской литературы.
Когда мы кончали курс, Ждан-Пушкин предложил Старкову прочесть эскадронным кадетам географию Киргизской степи подробнее; он сделал это потому, что служба казачьих офицеров, учившихся в Сибирском кадетском корпусе, потом должна была исключительно проходить в пределах Киргизской степи.
Им предстояло ходить с отрядами казаков в степь, нести там кордонную службу и принимать участие в военных экспедициях, доходивших на юге до границ независимого Туркестана. Старков исполнил желание инспектора классов, и я вышел из корпуса с такими географическими знаниями соседней Киргизской степи, каких не имел ни о какой другой территории.
Может быть, Ждан-Пушкин был единственный педагог в Сибири, который, занимая педагогический пост в Омске, не относился индифферентно к географическому положению окружающей местности.
Директора гимназий, реальных училищ, учительских семинарий и попечители учебных округов у нас, в Сибири, относятся по большей части формально к возложенным па них задачам; они ограничивают свои обязанности выполнением предначертанных свыше программ и не хотят знать ничего-из того, что не исходит от начальства.
Они не задумываются над значением для местного края вверенных им школ, не пускаются в соображения, куда по выходе из школ попадут их питомцы, и что придется им делать, какие услуги будут оказывать обществу и науке?
Общественные идеи достигали нас двумя путями: школьным и нешкольным. Школьными проводниками их были преподаватель русской словесности Ник. Фед. Костылецкий и преподаватель истории Гонсевский. Костылецкий познакомил нас с Пушкиным, Лермонтовым и Гоголем.
На Пушкина он смотрел как на национального гения; он казался ему необыкновенно одаренным человеком. Костылецкий рассказывал о своей встрече с поэтом. Автор «Истории Пугачевского бунта» проезжал через Казань и посетил университет.
Студенты сбежались в заведение, чтобы увидеть великого поэта, но Костылецкому, который был тогда студентом, не удалось прийти в университет. Через несколько часов, когда он шел по одной из казанских улиц, мимо него проходил человек, от которого такой духовной мощью пахнуло на Костылецкого, что тот невольно замер, провожая его глазами.
Студент подумал: это, вероятно, Пушкин. Он запомнил черты лица незнакомца, прошедшего мимо, подробности его костюма, манеру носить платье и, когда потом расспросил своих товарищей, то убедился, что действительно встретился с Пушкиным.
Костылецкий познакомил нас со взглядами Белинского на русскую литературу; он весь свой курс о русской литературе составил по критическим статьям Белинского. Кажется, я не ошибусь, если скажу, что такие деликатные предметы, как история литературы и всеобщая история, преподавались нам конспиративно.
Костылецкий построил свой курс на Белинском, но имени Белинского ни разу перед учениками не произнес. Об этом я узнал только впоследствии, спустя восемь или девять лет, будучи вольнослушателем Петербургского университета, когда пришлось прочесть Полное собрание сочинений Белинского, тогда только что вышедшее.
Кадеты, родители или родственники которых жили в городе, по воскресным дням отпускались домой. Они уходили из корпусов вечером в субботу и возвращались вечером в воскресенье. Таким образом, создавалось общение кадетской массы с городским обществом, и она подвергалась воздействию внекорпусной среды.
Общение детей казаков со своими семьями имело мало значения, гораздо важнее были для кадет посещения семейств их ротными товарищами. Во-первых, казачий контингент был менее значителен: из общего числа кадет казаки составляли только одну пятую часть; во-вторых, родители ротных кадет представляли среду, гораздо более разнообразную и гораздо более интеллигентную.
Эскадронные кадеты были уроженцы только казачьей линии; кроме берегов Иртыша, Горькой линии и долины Алтая, они других мест не знали, а в роте были кадеты не только со всего пространства Сибири от Томска до Якутска, но тут находились и такие, детство которых прошло или в Архангельске, или в Кишиневе, или в Тифлисе, или в Москве и Петербурге.
Затем родители ротных кадет не были одинаковы по роду своей службы.
Одни были военные, другие гражданские чиновники; конечно, воспитание детей во время дошкольного возраста в этих семьях было различно. Выше я уже говорил, что отцы эскадронных кадет были небогаты, и дошкольное образование их детей было очень скромное, в роте же числились дети генералов и важных гражданских чиновников, в домах которых собиралась самая просвещенная в городе молодежь.
В этих домах интересовались русской литературой и внутренней политикой. Новости, приносимые ротными кадетами в корпус из города, резко отличались по своему содержанию от новостей, приносимых эскадронными.
Поэтому корпус получал свой свет из роты. Ротные кадеты отличались своей осведомленностью, а также более отшлифованными манерами; казалось, что у них и темпераменты мягче. Последний год перед выпуском в роте своим благородным характером выдвинулись два кадета - Людимов и Ганкин, другие считали за честь дружбу с ними; в них видели отражение благородного характера Ждан-Пушкина, которому мы все старались подражать.
Наши дортуарные библиотеки были очень бедны, в них не было совсем беллетристики. Этим материалом корпусные читатели снабжались из города, через ротных кадет. Таким путем к нам проникли «Вечный жид» Эжена Сю, «Три мушкетера» Александра Дюма, а также и романы Диккенса:
- «Давид Копперфильд», «Домби и сын», «Мартин Чодзит», «Записки Пиквикского клуба» и многие другие. Это было в последний год моего пребывания в корпусе. Я с особенным увлечением читал Диккенса вместе с моим другом Александром Дмитриевичем Лаптевым*.
В то же самое время увлекался Диккенсом и другой мой друг - Чокан Валиханов. Мы все трое воспитывались на этом писателе и унесли уважение и благодарность к нему надолго [после того, как вышли] за стены учебного заведения. Тургенев оставался нам в корпусе неизвестен.
Я познакомился с ним года два спустя по выходе из корпуса. Мы не имели также никакого представления о крепостном праве и на¬зревшей государственной потребности освобождения крепостных крестьян.
Слышали ли мы тогда что-либо о декабристах, я теперь сказать не решаюсь. Вернее всего, что мы о них ничего не слыхали. Неизвестны были нам также и идеи социалистов. Эскадронным кадетам много новостей приносил Чокан Валиханов.
Омское образованное общество очень интересовалось этим кадетом; некоторые лица из этого общества брали его в свой дом на воскресный отпуск; это были очень интересные дома. Особенное влияние на его развитие [оказал] бравший его по воскресеньям преподаватель всеобщей истории Гонсевский.
Поэтому мы, эскадронные кадеты, немало были обязаны этому киргизскому аристократу с демократическими убеждениями. По выходе из корпуса в течение еще десяти лет, по крайней мере, я это могу сказать о себе, мы жили идеями и влияниями того кружка друзей, к которому принадлежали в учебном заведении.
Мы уже жили вне корпусных стен, а кружок продолжал развиваться; с некоторыми явлениями, например, с поэзией Гейне, мы познакомились уже по выходе из корпуса, но это было продолжением влияния корпусного кружка.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 393 – 399.

Чокан Валиханов, его жизнь и служба в Омске.

Опубликовано в газете «Сибирская жизнь» (1916 г., № 104; 1917, № 118).

Патриархальный мир, который меня окружал на Алтае, демократизировал меня до глубины души. Панков, адъютант атамана, продолжая покровительствовать мне, чтобы выдвинуть меня на глаза начальства, устроил мне перевод в Омск.
Меня назначили в контрольное отделение войскового правления; служба моя должна была заключаться в проверке разных шнуровых книг. Жалко было расставаться с этим блаженным краем и с этим милым алтайским людом.
Но Омск также меня манил. Омск, сравнительно с Антоньевском, - это столица. Там много интеллигентных людей, там больше книг; кабинетные разговоры интереснее, развлечения поучительнее.
Мои друзья, казачьи офицеры одного со мной выпуска, которых я разыскал в первую голову, нашли мне удобную квартиру в казачьем форштадте, у казака Бердникова, которого офицеры звали чаще Фирсычем.
Его низенький одноэтажный домик состоял из двух половин. В одной помещалась кухня, по-местному изба, с русской печью; тут жил сам Фирсыч со своей женой Филипьевной и маленькой дочкой Оней; другая половина называлась горницей.
В ней городская обстановка была представлена двумя-тремя стульями и только; остальная мебель была заменена хозяйскими сундуками, наполненными домашним скарбом и прикрытыми тюменскими полозами* (коврами без ворса).
Кровать и стол дополняли обстановку. Вот в эту-то комнату и поместили меня мои друзья. Кормить меня обязалась Филипьевна; кроме того, она обещала давать мне к чаю хлеб, т. е. сибирские шаньги.Гасфорт (Hasford Gasford) Густав Христианович (Иванович).
За комнату со столом я должен был платить три рубля в месяц. В Омске я застал своего друга, однокашника по кадетскому корпусу, Чокана Валиханова. Он принадлежал к штабу генерал-губернатора Гасфорта: был не то адъютантом его, не то чиновником особых поручений, часто дежурил в доме генерал-губернатора, принимал просителей и в дни дежурства обедал у него. Чокан вращался в верхних слоях омского общества и был чужд кругу казачьих офицеров, к которому я принадлежал. Он был сын богатого киргиза и жил в хорошей обстановке. Он был внук последнего киргизского хана, это был киргизский аристократ.
Среда, которая его окружала, состояла из молодых людей, приближенных к генерал-губернатору, между которыми попадались громкие фамилии - Гюббенет, Тургенев и др. Большинство этой золотой омской молодежи состояло из пустых людей, все это был народ отшлифованный, все comme il faut*.
Ни в киргизской юрте, ни в кадетском корпусе Чокан Валиханов не мог приобрести комильфотности. Общество омской золотой молодежи было для него школой в этом направлении. Мы с ним не виделись около трех лет, и в течение этого времени, вращаясь между «полированными лицами» Омска, Чокан с успехом усвоил их внешность.
Хотя он отлично понимал их внутреннее ничтожество, рассказывал много ядовитых анекдотов, обличавших их невежество и бессодержательность (например, он рассказывал, как один молодой человек, протеже петербургских аристократических старух, приехал с визитом к полковнику Гутковскому, наткнулся на разговор об английском юмористе Теккерее и стал допытываться, какую должность занимает Теккерей в Омске?
Не занимает ли он важное место, и не нужно ли сделать ему визит, чтобы не показаться невежливым?), но подражал им в манерах, одевался по-ихнему, носил модную прическу, щеголял мелкими вещицами, завел коллекцию портсигаров из слоновой кости с безукоризненной резьбой и замечательных по замыслу рисунка (на одном портсигаре была изображена крыса, штопором сверлящая земную поверхность; Чокан объяснял, что это геолог).
Казачьи офицеры во главе с Пирожковым* очень часто меня посещали, Чокан бывал у меня значительно реже и, если заставал меня одного, то засиживался подолгу. Если приходилось приглашать его к чаю, то я смущался, что не мог предложить ничего лучшего, кроме шанег Филипьевны.
Потом это стало так меня угнетать: и эти шаньги, и эти сундуки под полозами, и низкий потолок, и окна у земной поверхности, что я решился расстаться с милой Филипьевной, с добрым ее мужем Фирсычем и переселиться на другую квартиру.
Я нашел новенький домик, построенный одним только что заправившимся писарем войскового правления, и нанял у него комнату за 6 рублей со столом. Это было вдвое дороже, чем у Фирсыча. Комната моя была светлая, окна на юг, а не на север, потолок высокий, вместо сундуков стулья, столики под скатерками.
К чаю мне подавали французскую булку, а вечером вместо ужина - вареный язык. Эта обстановка успокоила мой дух. Если Чокан приедет вечером и засидится, то я смело могу ему предложить и чай, и закуску, и никакие сибирские шаньги меня не скомпрометируют.
Да, на этой квартире я бы не побоялся разделить с Чоканом и свой обед, настолько он был приличен. Но с переездом на новую квартиру я заметил, что ко мне стали реже приходить казачьи офицеры, а потом и совсем прекратили свои посещения.
Случилось однажды, что ко мне пришло двое или трое, и французской булки, поданной к чаю, не хватило. Новая хозяйка не считала себя обязанной подавать к чаю больше одной булки. Если бы я стал прикупать, вышел бы из своего бюджета.
Так прошло некоторое время, и вот однажды я сижу за своим письменным столом и вижу: перед моим окном появилась группа казачьих офицеров верхом на лошадях. Я отворил форточку, чтобы пригласить их войти, но они мне ничего не ответили, и только Пирожков, который был впереди всех, молча подал мне письмо, затем вся компания в карьер ускакала прочь.
В письме казачьи офицеры просили меня возвратиться к Филипьевне, они писали, что они отощали на французской булке, «а у Филиповны какая благодать! Она дает шанег до отвала». Я должен был вновь переехать к Филипьевне и оставался у ней до отъезда в Петербург.
Казачьи офицеры вновь сделались моими постоянными гостями*. Чокан тоже не переставал меня навещать. Он нашел мне интересную работу*, которую полковник Гутковский сначала навалил было на него самого.
Это выписки из областного архива, первые акты которого относятся к половине XVIII столетия. В архиве много интересных сведений о сношениях русских пограничных начальников с киргизскими родоначальниками и князьями соседнего Джунгарского ханства, а также о торговле между Сибирью и городами Восточного Туркестана.
В этом архиве заключается документальная история последних дней существования Джунгарского ханства. При живом, сангвиническом темпераменте Чокана эта работа, сама по себе интересная, но требовавшая усидчивости, оказалась не в его вкусе, он передал ее мне, и я успел пересмотреть архив от 1645 по 1755 год.
Я делал выписки и передавал их Чокану, а Чокан отвозил их Гутковскому. Позднее, когда казачье начальство, недовольное мною, решило возвратить меня в строй, т. е. отправить назад на Алтай, в станицу Антоньевскую, то один из моих покровителей, полковник Слуцкий (зять генерал-губернатора Гасфорта), которому мою судьбу поручил П. П. Семенов, добился разрешения оставить меня в Омске, - меня прикомандировали к штабу западносибирских войск и поручили рассортировку дел штабного архива, какие дела подлежат сохранению, какие уничтожению.
Это была прескучная работа: прочитывать дела о выдаваемых солдатам сапожных товарах и холстах; но я должен был мириться с новой обязанностью. Это положение было временное, ведь я должен был ждать из Петербурга обещанного мне П. П. Семеновым перевода в столицу.
На новом месте я приобрел себе новых знакомых. Один из них - Копейкин. Он описывал край очень рельефно. Сплошной «урман»*, пересеченный на протяжении 1000 верст. Его рассказы показались мне такими любопытными, что я на основании их составил целую статью, которая тогда же и была напечатана в «Тобольских губернских ведомостях» и подписана буквой К.
Кроме занятия над выписками из областного архива, кроме увлечения рассказами Копейкина, мое внимание было еще приковано к чтению книги Ю. Симашко «Фауна России». Подзадоренный этим чтением, я напечатал в «Тобольских губернских ведомостях» несколько статеек, относящихся к предмету: о кулане - диком осле по рассказам моего отца, о слоне, приведенном в Омск из Ташкента, которого мой отец провожал в Ташкент.
В Омске я нашел Чокана, который мечтал о путешествии в неизвестные страны Центральной Азии и звал меня с собой. Если б в то время, когда Семенов проезжал через Омск, я оставался на Алтае, он меня не увидел бы и не возбудил бы во мне надежды превратиться из строевого казачьего офицера в путешественника.
В патриархальном Алтае и в десять лет я не узнал бы того, что узнал в Омске за один год. В это время журналам разрешено было обсуждать крепостной вопрос, а я до приезда в Омск не знал, что такое крепостные крестьяне; в журналистике о крепостном вопросе не позволялось писать, а так как в Сибири крепостного сословия не было, то я не имел случая непосредственно столкнуться с этим злом.
Сосланных крепостных я не встречал, потому что на казачьей линии их не было. Поэтому «Записки охотника» Тургенева произвели на меня не то впечатление, какое они произвели на человека, знакомого со страданиями крепостных крестьян.
Чокан познакомил меня с поэзией Гейне, с барабанным боем революции. Однажды он свез меня к петрашевцу Дурову, и тут я в первый раз узнал, что существует особая порода людей, которых в Сибири называют «политики».
До свидания с Дуровым я обожал императора Николая I; хотя страхи мои и прошли, Николай умер, а Россия не разрушилась, и русская жизнь при Александре II пошла тем же порядком, каким шла при его отце, но все-таки моя вера в благодетельность николаевских порядков не поколебалась.
Чокан часто приезжал ко мне спорить, пытался приучить меня критически относиться к прошлому царствованию, но я упорствовал, пока не познакомился с Дуровым. Я увидел в нем человека, всем своим существом протестовавшего против николаевского режима.
Он мне рассказал историю Григорьева*, своего товарища по несчастью. Григорьев в числе пяти петрашевцев был приговорен к расстрелянию. Григорьев, как и другие, объявленные главными виновниками, был отправлен в Сибирь на каторгу, но он был приведен туда помешанным.
Картина, которую он увидел, когда спала с его глаз повязка, так на него подействовала, что он моментально сошел с ума. Когда было разрешено выехать в Россию, Дуров увиделся с ним в Омске.
Григорьев прожил на квартире Дурова сутки или более. Дуров рассказывал мне, что Григорьев был помешан на мести Николаю. Он брал в руки какое-нибудь острое оружие, упирал его в стену, сверлил ее и воображал, что сверлит сердце Николая.
- «Вот над этой самой стеной он производил эту операцию», - говорил мне Дуров, указывая на одну из стен.
Глинка не выносил глаз императора. «Не могу видеть его оловянные глаза». И Дуров прибавил к этому рассказу, будто бы, завидев императора вдали на улице, сворачивал в ближайший переулок, чтобы не встретиться с «оловянными глазами».
Чокан немало вечеров употребил, немало крови потратил на то, чтобы обратить меня в свою веру, а Дуров в один вечер совершил со мной метаморфозу; его речи были внушительны, потому что исходили от человека, глубоко пострадавшего от николаевского режима.
Мои взгляды совершенно перевернулись не только на Николая, но и вообще на монархизм. Я ехал в Петербург уже с подготовкой к восприятию тех идей, которые должны были на меня нахлынуть в столице.
Я уже стал на ту стезю, по которой пойду в течение всей своей жизни. Читатель знает, что этой подготовкой я много обязан Чокану.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 399 – 403.

Чокан Валиханов.

Черновик записи, подготовленной для труда А. Н. Пыпина по истории русской этнографии.

Чокан Валиханов поступил в Сибирский кадетский корпус в 1847 г., следовательно, родился в 1837 г. или около того*. По своему рождению «белой кости» (ак сюек), он был внук последнего киргизского хана Вали и правнук знаменитого киргизского хана Аблая, при котором Средняя орда киргиз вступила в подданство России.
По своему деду Чокан носил фамилию Валиханов. Отец Чокана, Чингис Валиевич, был второй сын хана Вали. Так как старший сын Вали-хана Габайдулла по политическим причинам кончил жизнь в ссылке, то родовая усадьба Сырымбет сделалась собственностью Чингиса.
Впрочем, Чокан родился не тут, а в местности Кушмурун, находящейся в вершинах реки Тобол, потому что в этой местности должен был проживать Чингис Валиевич по обязанностям службы (он был старшим султаном Кушмурунского округа).
Степь Киргизская в то время была разделена на несколько округов; во главе каждого округа ставился один из султанов*, который на это время назывался старшим. Мусульманское имя Чокана было Мухаммед-Ханафия; Чокан уличное имя.
До 10 лет Чокан воспитывался дома*, в киргизской юрте. Отец его когда-то и сам учился в том самом училище, куда потом поступил Чокан, оно прежде называлось Войсковым казачьим училищем, а в кадетский корпус переименовано в 1845 году.
В кадетский корпус Чокан поступил, ни слова не умея сказать по-русски, но уже рисовал карандашом тогда же. В корпусе он пробыл до 1853 года, был выпущен годом раньше своих сверстников, так как по закону как инородец не имел права слушать специально военные науки: артиллерию, тактику и проч.
По характеру он и не имел расположения к военным подвигам. Выпущен был офицером и назначен в адъютанты к тогдашнему генерал-губернатору Западной Сибири Гасфорту. Развитию Чокана способствовали как собственные его большие дарования, так и исключительное внимание к нему вследствие того, что он был инородец, умный киргизский мальчик всех интересовал. Поэтому в праздники всегда его брал к себе в город какой-нибудь образованный человек; сначала некто Сотников, питомец Казанского университета по восточному факультету, потом очень образованный и начитанный учитель истории в том же кадетском корпусе, поляк Гонсевский; наконец, в последнюю половину пребывания в кадетском корпусе он был принят в семейство полковника Гутковского.
Благодаря этим знакомствам развитие Чокана шло быстрее, чем его сверстников русских, и он не только обгонял идеями весь свой класс, но и тот класс, который был старше двумя годами. Особенно, важное значение в его развитии и вообще в его судьбе имело семейство Гутковского и родственное ему Капустиных (женщины которых принадлежали к просвещенной фамилии Менделеевых)*.
Это были самые образованные семейства в городе Омске того времени; в их домах собиралась самая лучшая, самая просвещенная молодежь. Ни один ученый-путешественник не проезжал, не побывав в этих семействах; если случалось, что в Омске проживал политический ссыльный, он находил здесь отдых.
Так П. П. Семенов, проезжая через Омск, бывал у Гутковских и Капустиных каждый раз; ссыльный (петрашевец) Дуров был у них очень хорошо принят. По выходе из кадетского корпуса Чокан еще более сблизился с этими двумя домами; в обоих он был принят как родной сын.
В свою очередь он всегда питал к этим семействам родственные чувства. Впоследствии Гутковский получил место товарища губернатора, управлявшего Областью сибирских киргизов. Это еще более сближало Чокана с Гутковским.
Гутковский поручал Чокану составление записок по вопросам об управлении киргизами. П. П. Семенов по приезде в Западную Сибирь заинтересовался Чоканом как любопытным явлением в провинциальной глуши.
Он был удивлен начитанностью Чокана, какой нельзя было ожидать в провинции при скудных книжных богатствах Омска. Начитанность, конечно, ограничивалась тесными рамками ориенталистики и притом в узком смысле: туркестанской ориенталистики.
Уже тогда в библиотеке Чокана было собрано все, что было напечатано о киргизах по-русски. Он умел добывать даже редкие провинциальные издания. «В 1858 году (западносибирским начальством по случаю беспрерывных смут и восстаний в Восточном Туркестане) признано было необходимым, – сказано в некрологе Валиханова, помещенном в «Отчете Географического общества за 1865 г.» и составленном на основании сообщений П. П. Семенова, - отправить доверенное лицо в Кашгар, как для получения на месте достоверных сведений о положении края, так и для исследования, насколько это было возможно, торговых путей в этих частях Средней Азии.
Поручение было опасное, и для исполнения его нужен был человек с большой решительностью, наблюдательным умом и при этом такой, который бы знал татарский язык и восточные приемы, так как приходилось ехать переодетым в азиатское платье.
Нельзя было найти человека, который более соответствовал бы всем этим условиям, как Валиханов. В июне 1858 года он отправился в путь вместе с торговым караваном. В Семипалатинске проживал богатый купец сарт Букаш.
Он взялся устроить это дело. Он вспомнил, что с десяток лет с лишком из Кашгара выехал в Семипалатинск торговый сарт с семьей, у него был малолетний сын Алим. Пожив в Семипалатинске, отец Алима перевелся в Саратов, и затем о его судьбе ничего не было известно.
Букаш знал верно только одно, что в Кашгар эта семья не возвращалась. Букаш предложил Чокану переодеться сартом и взять имя Алима; по расчетам, года его были подходящие; Алиму в это время насчитывали 21 год.
Валиханов обрил волосы, оделся по-азиатски и вместе с караваном Букаша выступил из Семипалатинска. Караван благополучно достиг Кашгара, и весной 12 апреля 1859 года Валиханов возвратился в нынешний город Верный». В некрологе говорится:
- «Поездка эта была географическим подвигом. Со времени Марко Поло Кашгар не был посещен ни одним европейцем, кроме несчастного Адольфа Шлагинтвейта, убитого в этом городе». Чокан был принят родными Алима за родного.
Ему обрадовались, устраивали пиры в честь возвращения мнимого Алима, родственники подыскали красавицу невесту и женили Чокана (по местному обычаю на время пребывания в городе), сообщили эту радостную весть бабушке Алима, которая в это время проживала за снежным хребтом в Кокане и оттуда прислала Алиму ермолку (аракчин), шитую золотом, в подарок.
Кашгарский край в это время только что вытерпел революцию, которую в нем устроил повстанец Якуб-бек*, и следы погрома еще были видны. Валиханов видел пирамиду из человеческих голов на площади Кашгара, и жители говорили, что в числе их лежит и голова Адольфа Шлагинтвейта. Кашгарское начальство получило известие о том, что под видом Алима скрывается русский офицер слишком поздно, когда караван Букаша уже возвращался в Россию.
Была из Кашгара послана погоня, но она не успела догнать караван, [который благополучно] перешел через границу. Труды Валиханова были напечатаны в «Записках Географического общества» за 1861 г.:
1) «Очерки Джунгарии» (кн. I) и «О состоянии шести восточных городов китайской провинции Нань-лу» (кн. III)*. При них помещены портреты дикокаменных киргиз, рисунки самого Чокана. Вероятно, жизнь в каменных стенах кадетского корпуса дурно повлияла на здоровье Чокана, хотя каждое лето его отправляли в степь, на родину, но эти поездки не наверстывали того, что его организм терял за зиму.
По окончании Кашгарской экспедиции он был вызван в Петербург, но климат и жизнь столицы еще более расстроили его здоровье. У него обнаружились признаки чахотки, и доктора выслали его в степь на другой же год.
Остальное время Чокан жил в степи, в местности Сырымбет в Кокчетавском округе, на зиму выезжая в Омск. Когда генерал Черняев предпринял первый поход на Ташкент, Валиханов также был приглашен принять участие в блестящей свите генерала, составленной из ученых и литераторов (Северцев, Южаков, тобольский художник Знаменский, сотрудник «Искры»).
Но в самом начале похода Валиханов не вынес военных сцен, разошелся с генералом и вернулся из похода в Верный; болезнь его усилилась, и он умер в 1864 г.* в киргизском ауле султана Тезека, управляющего поколением албанов (на границе с Кульджинским краем), на 31 году от роду. Напечатано было далеко не все, что было собрано Валихановым. Рукописи его бесследно пропали. «Для собирания материалов по истории, этнографии и географии Средней Азии, — говорится в некрологе, - Валиханов не щадил ни трудов, ни пожертвований: тщательно записывал предания, легенды и поэмы своего народа, скупал древности и с опасностью для жизни добывал рукописи».
«Валиханов, - сказано далее в том же некрологе, - сохранил глубокую преданность своей стране, он любил киргизскую жизнь, но вместе с тем умел высоко ценить западную цивилизацию под покровительством России».
Сказано официальным слогом, но в самом деле по своим умственным симпатиям и направлению Чокан был русским западником. Он искренне любил Россию, видел ее недостатки и вместе с лучшими людьми ее желал горячего ее обновления.
Он увлекался движением 60-х годов, принадлежал к либералам. В религиозном отношении он был свободный мыслитель, но оставался мусульманином, чтобы не прерывать связь со своим народом.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 417 – 421.

Потанин Григорий Николаевич (1835 – 1920 г.г.).

Знаменитый русский географ, этнограф, фольклорист, ботаник, публицист, общественный деятель. Действительный член Императорского Русского географического общества. Главными научными достижениями Г. Н. Потанина стали результаты его пяти научно-исследовательских экспедиций в Центральной и Восточной Азии, которые он возглавлял и осуществил по поручению ИРГО в период с 1876 по 1899 год.
В результате этих экспедиций были получены обширные сведения по географии до этого малоизвестных и неизученных областей Центральной Азии, собраны большой гербарий и зоологические коллекции.
Им были собраны ценные материалы по культуре, быту и народному творчеству, истории эпоса народов, населяющих Сибирь, Центральную Азию, Китай. В период учебы в Сибирском кадетском корпусе с 1846 по 1852 г.г. познакомился с Чоканом Валихановым.
С тех пор их связывала крепкая дружба. По воспоминаниям Потанина, именно Чокан заразил его страстью к истории, путешествиям и исследованиям. В кадетском корпусе друзья изучили много книг о казахской истории и географии и мечтали о совместных путешествиях по Азии.
Впоследствии друзья несколько раз встречались, постоянно переписывались друг с другом и обменивались накопленными научными сведениями. Потанин посвятил Чокану множество статей и очерков.
После смерти Чокана он совершил поездку в усадьбу Сырымбет, чтобы встретиться с родными Валиханова и отдать последний долг своему другу. Результатом этой поездки стал очерк «В юрте последнего киргизского царевича».
В архиве Г. Н. Потанина хранятся многие рукописи Чокана Валиханова, написанные им в разные годы.

Н.И. Веселовский.

О поэме «Манас» в записи и переводе Ч.Ч. Валиханова.

(Доложено на заседании Восточного отдела Русского археологического общества 21 марта 1902 г.).

H. И. Веселовский, редактирующий по поручению Имп. Русского географического общества «Собрание сочинений султана Чокана Чингисовича Валиханова», познакомил Отделение с отрывком на русском языке из обширной киргизской или, по-местному, ногайской поэмы «Манас» под названием «Смерть Кукотай-хана и его поминки».Н.И. Веселовский.
Перевод этого отрывка, не получивший надлежащей редакции Валиханова и не доведенный им до конца, был найден, к сожалению, без киргизского текста в черновых бумагах К. К. Гутковского, находившегося в большой дружбе с Чоканом Валихановым.
После небольшого вступления о характере эпических тюркских сказаний и их особенностей докладчик прочел перевод названного отрывка, свидетельствующий, как превосходно усвоил Валиханов русский язык и до какой степени силы и образности умел передавать по-русски сжатую киргизскую речь.
В особенности заслуживают внимания три момента этого сказания:
I. Прощание Кукотай-хана с народом (стр. 209 - 210);
II. Избрание Бук-Муруна на ханство (стр. 212 - 214);
III. Отправление Яш-Айдара к киргизским богатырям с приглашением на поминки по Кукотай-хану и байгу по этому случаю (стр. 216 - 220). 
Выдержки из поэмы по переводу Ч. Ч. Валиханова. 
I.
«Народ! Когда меня не станет (когда мои глаза закроются), кумызом меня омойте, острой саблей оскребите, в панцирь оденьте и, кожею обвивши, под голову белый саван положите и головой на восток обратите…
На перекрестке больших и малых дорог подобный месяцу белый сарай соорудите, как голубое небо, голубой купол поставьте. Подобные дороге желоба привесьте, завитками и карнизами оденьте…
Нет больше слов и нет больше заветов. Когда меня не будет: пешеходным беднякам - лошади нужны для езды, голотелым беднякам - сними халат с плеча. И летом, и зимою пусть течет кумыз мой рекою для этих бедняков».
II. «Многочисленный народ ногайский, плотно юртами окруживший себя, у белой сопки, пупа земли, остановился и, собравшись, все держали совет. Бии с отвислыми животами, толстобрюхие богачи были на этом совете.
Но Баймурза, сын богача, не мог управиться с народом. Однажды в один день заметили, что у шестилетнего сопляка оседлана лошадь, и семилетний Бук-Мурун обучался у муллы. Белым седлом с золотою лукою коня Манекеря оседлал; рожденный для власти Бук-Мурун, оседлавши, сел и, в густую толпу собравшихся ногайцев въехав, дал голос:
- «Брат старший, сын богача Баймурза! Каждый день ты держишь совет, о чем идет дело? Есть поминки по отце моем - распоряжаться тебе ими не позволю… Я твердо решил: завтра я подниму свой улус; без шума отвяжут бабы жерди, что на юрте, без клокота поднимут на руки беркутов, баранов погонят рано, чтобы не блеяли, навьючат тихо верблюдов, чтобы не ревели, детей поднимут тихо, чтобы не плакали.
Так подниму многочисленный народ ногайский! Огни, что остаются на очагах, велю погасить, пеших наделю лошадьми, нищих - платьем и пойду вперед… На болотах Кузибашских остригу я овец, на большой Акташ как приду - исправлю я кибитки…
Когда приду на соленое озеро, наварю соли и, 60 верблюдов ею навьючив, я пойду к кочующему на солонцах Бутанынсаз, каждый день азартно играющему, неверному хану храброму Джузаю, у которого шапка, как черный котел, огромна, который властен над всеми, имеющими жизнь и кровь. К этому-то неверному хану Ир-Чолану с улусом прикочую я.
Возле стану ставкой и буду, как родной, вместе стану кочевать и буду, как единородный брат… Устрою очаги, изрывши землю, и над ними соберу табун, без счету буду резать, и мясо будет горой чернеть.
Шесть тысяч молодцов с лицами и руками белыми, как луковица, скромных, как ходжи, читающие намаз, я соберу и, давши им в руки анджанские ножи, заставлю мясо крошить; чтобы у них не замозолились пальцы, я шелком обверну и кожею обтяну, а чтобы крошители мои не уставали, для питья им полный котел черного чая поставлю. Так я дам Кукотаевы поминки».
III. «Густочупринный Яш-Айдар Чора! Под тобою Манекерь, я его не испытал и достоинств его не видел. Если высокие встретятся горы, он цепляется, как архар, - не скатись с седлом назад. В глубокие овраги он ныряет, как утка, - не упади через голову его…
Больше его не знаю и достоинств его не ведаю. Погоди еще, густочупринный батыр мой, Яш-Айдар! Поддержи поводья коня своего… Отсюда ты иди к тому батыру, который на Улутаве кочует и золотоглавого коня Мадьяна постоянно на привязи имеет, к Ир-Кошаю* ты иди, который есть отец народа, к Ир-Кошаю, подобному воротнику на халате и подкове для ног лошади, к Ир-Кошаю, который открыл запертые двери в Бейджин и открыл остановившийся путь в Турфан, к тому Ир-Кошаю, который остановившемуся базару дал новую жизнь.
Когда неверный хан Мез-Кара в темницу заточил Джангырова сына Белерека, что был родом из ходжей, когда никто из мусульман не отважился восстать, он, храбрый Кошай, храбростью устрашил и освободил того ходжу.
К этому-то храброму батыру Кошаю ступай и скажи, чтобы сам был на моих поминках и лошадь на моей байге. Если сам не будет на поминках и лошадь на байге, то пусть не показывается перед мои очи и не обращается больше ко мне.
Кукотаево золотое цветное красное знамя будет развеваться над его юртой - этого пусть ждет… Для детей разных отцов (разным родам) нужно дать пестроголовых иноходцев и чубарых коней, и нужно мне по достоинству и старшинству раздать им соответственные части убитого скота, поднести им обед, и байгу нужно устроить.
Проси его (Манаса) быть распорядителем». По поводу сообщения Н. И. Веселовского П. М. Мелиоранский сделал следующие замечания:
1) Перевод Валиханова хорош, но кое-где замечается недоделанность: вероятно, есть места, которые при окончательной редакции следовало бы поправить, так, например, в одном стихе, где говорится о доении березы(?), может быть, смешаны значения слов сау (доить и здоровый) и кайын (береза и родня по мужу, тесть II т. п.)*.
2) Любопытно место, в котором хан завещает оскоблить свое тело перед погребением саблею*. Нет ли связи между подобными местами былин и известиями некоторых этнографов (Георги) о том, что киргизы соскабливали мясо с костей у покойников перед погребением?
3) Н. И. Веселовский во вступительных словах говорил, что 15-летний возраст Кюль-Тегина в орхонских надписях, в котором он совершает свой первый поход, придает этому месту надписей былинный характер.
На это П. М. Мелиоранский заметил, что хронология орхонских надписей вполне точна и подтверждается китайскими известиями, но что действительно у многих тюркских племен 15-летний возраст считается (а как видно из орхонских надписей, считался и прежде) совершеннолетием для мужчины*, и былины в этих случаях пользуются просто ходячим народно-юридическим воззрением.
4) В прочитанной Н. И. Веселовским былине особенно ценно «завещание» Кукотай-хана, параллели которому нет в радловской записи; описание же приготовления к поминкам его имеется в несколько другой редакции у В. В. Радлова.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 344 – 346

 П.М. Мелиоранский.

Сказание о Едиге и Токтамыше по рукописи, принадлежайщей Валиханову.

Предисловие к тексту рукописи. Впервые опубликовано в приложении к XXIX тому Записок РГО по отделению этнографии (СПб, 1905 г.). С самой рукописью можно ознакомиться в разделе «Русское географическое общество».

Издаваемая киргизская рукопись состоит из двадцати пяти листов форматом немного более четверти обыкновенного листа писчей бумаги (22 х 19 см). Переплет черный, картонный. Текстом сказания о Тохтамыше и Едыге заняты листы 2 - 24 (включительно), а на первом и последнем листах помещены только кое-какие приписки, по большей части не имеющие никакого значения. Рукопись не носит никакого киргизского заглавия; заглавие «Едыге бий» дано мною*.Мелиоранский Платон Михайлович (1868 – 1906 г.г.).
При издании текста мы сочли за л. 1 ту страницу рукописи, с которой начинается текст сказания. В изданных под редакцией проф. Н. И. Веселовского в XXIX томе «Записок по отделению этнографии Императорского Русского географического общества» Сочинениях Чокана Чингисовича Валиханова (стр. 223 - 225) мы находим следующие сведения об издаваемой рукописи:
- «В первый раз Ч. Валиханов услышал эту былину или, как он ее называет, рапсодию в Аман-Карагайском округе, в кочевьях небольшого аула керлеут-кыпчаков от акына Джумагула в 1841 г.; первый список был сделан султаном Чингисом Валихановым со слов…* кыпчака Джумагула, второй сделан им же с добавлениями из устных преданий разных лиц, третий список был сделан со слов Арсланбая, и, наконец, из этих трех списков Чокан вместе с Чингисом составили в 1842 г. свод, переписанный Ахмедом, с которого, по всей вероятности, и был сделан перевод, помещенный на стр. 233 - 264 Сочинений Ч. Ч. Валиханова.
Перевод этот остался недоделанным, а потому небезупречным, хотя, конечно, общий ход рассказа передан правильно, и многие трудные частности верно истолкованы; с другой стороны, есть места, неверно переведенные*.
Вследствие этого издаваемый ныне текст является особенно ценным. Рукопись, переписанная вышеупомянутым Ахмедом, была, несомненно, просмотрена еще раз, по всей вероятности, Ч. Валихановым, который снабдил ее довольно большим числом поправок, добавлений и внес их чернилами и карандашом.
 Все, что поддалось разбору и представляло интерес по этой части, включено в наше издание*. Наиболее важна заметка на полях л. 10а, на котором и в текст внесено тою же рукою несколько вариантов; заметка эта гласит: .
- «Султан Чоканның китабиде шу», т. е. «Так в книге (т. е. списке) султана Чокана». Из этой заметки видно, что существовал еще какой-то список или версия Чокана*; не из него ли внесены вообще все варианты текста, имеющиеся в нашей рукописи?
Что касается разметок, [с помощью] которых Ч. Валиханов хотел, по-видимому, изменить кое-где порядок стихов, то, к сожалению, они делались им «для себя», а потому постороннему человеку очень трудно в них разобраться.
Безусловной необходимости в перестановке стихов мы нигде не нашли и, не зная, чем руководствовался Ч. Валиханов в своих разметках, предпочли напечатать текст в первоначальном порядке самой рукописи.
Как кажется, особенно желал Ч. Валиханов исправить в этом отношении текст начала прощальной песни Тохтамыша (лл. 17в и 18а), но нам и тут не удалось проникнуть в его намерения; вообще же говоря, таких разметок в рукописи очень немного.
На первой странице рукописи (т. е. на лицевой стороне первого листа, не занятого текстом былины) имеется запись: «Эдыге. Джир. 1841 г. Декабрь (sic!). Звериноголовская станица». На последней странице читается (неизвестно чья) заметка:  
- T. e. 67 года седьмого* июля прибыв в аул султана Чингиса и прогостив (там) около полутора месяцев, мы благополучно возвратились к народу (т. е. домой). Другие заметки на свободных от текста страницах и переплете ровно никакого интереса не представляют.
Как и большинство киргизских былин, былина о Тохтамыше и Едыге оказывается отчасти прозою, отчасти стихами. Стихотворных отрывков (по-киргизски - джыр) значительно больше, чем прозы*. Для отделения стихов друг от друга в рукописи употребляются особые розетки, переданные в нашем издании звездочками.
Этими же розетками отделяются иногда друг от друга более значительные отделы текста, вследствие этого деление на стихи местами не вполне ясно. Как известно, народное киргизское стихосложение (особенно размер джыра) научно еще не вполне исследовано, а потому и нам не удалось всюду провести деление текста на стихи.
Там, где параллелизм, одинаковость окончаний стихов и тому подобные признаки делали расчленение текста на стихи несомненным, нами были добавлены упомянутые разделительные звездочки, но кое-где мы сочли за лучшее от этого отказаться.
В ( ) заключены некоторые вставки в текст, сделанные нами. Орфография нашей рукописи оставляет желать очень многого с точки зрения не только арабско-персидской, но даже джагатайкой или литературно-татарской грамотности*.
Однако в этом отношении мы воздержались от каких бы то ни было поправок. Как и все киргизские рукописи, наша рукопись в то же время не вполне свободна от влияния татарского литературного правописания; чисто киргизские фонетические переходы в ней не везде переданы буквами и т. п.
Необходимо упомянуть отдельно об одной особенности почерка (тоже далеко не красивого с точки зрения людей, привыкших иметь дело с «хорошими» джагатайскими или персидскими рукописями):
буквы, особенно состоящие из зубчика или нескольких зубчиков, соединяются со следующей буквой часто не прямо, а при посредстве особой, лишней соединительной черточки, которую трудно, иногда даже невозможно отличить от зубчика.
Если принять во внимание, что точки местами расставлены небрежно, а кое-где положительно являются лишними, мы в подобных случаях прямо придерживались обычной орфографии. С другой стороны, зубчики, изображающие буквы, нередко совсем не ставятся, и буква изображается одними точками; в этих случаях мы также ставили надлежащие буквы полностью.
Язык рукописи также несколько отличается от чисто киргизского современного народного языка, образцы которого собраны В. В. Радловым в третьем томе его «Образцов народной литературы тюркских племен» (стр. 1 - 335).
Так, напр., в нашей рукописи встречается неупотребительное в народном языке деепричастие ғашдан - кашдан, малоупотребительное (особенно в смысле будущего времени) древнее джагатайское будущее ғай - кай и т. п.
Особенно интересна форма боғай (вместо болғай), много раз употребленная на л. 8в. Ввиду большого сходства всего отрывка с параллельным местом ногайской редакции «Предания о Тохтамыш-хане» (см. у Османова *, стр. 35) можно думать, что по крайней мере эта часть былины возникла именно у ногайцев и от них уже перешла к киргизам.
Найдутся и еще некоторые признаки ногайского влияния, так что весьма вероятно, что и вообще родиною этой былины были Ногайские, а не Киргизские степи*, что с исторической точки зрения представляется весьма правдоподобным.
Впрочем, полный анализ сказания - дело будущего, так что подобные мысли - пока не более как предположения. К особенностям языка (или только орфографии?) принадлежит и окончание саң для второго лица единственного числа будущего времени вместо обычного сын.
В языке сказания встречается немало редких вообще древних слов и выражений, а также сильно искаженных арабских и персидских слов*, что делает его местами трудным для понимания. Несмотря на то, что еще Ч. Валиханов немало потрудился над своим переводом, и мы, в свою очередь, тщательно искали объяснений различным темным местам сказания и имели удовольствие пользоваться при этом любезным содействием г. Жиганшаха Сейдалина (киргиза родом, состоявшего в 1903/4 учебном году на IV курсе юридического факультета
С.-Петербургского университета), все-таки некоторые слова и выражения остались для нас неясными.
Все они, равно как и вообще различные редкие, искаженные и вследствие этого нелегкие для понимания слова, помещены ниже в особом глоссарии. Объяснения, при которых стоит С., принадлежат г. Ж. Сейдалину.

Чокан Валиханов.

В XXIX томе «Записок Императорского Русского географическо­го общества» помещены сочинения Чокана Чингисовича Валиханова, изданные под редакцией Н. И. Веселовского. В этой книге помимо трудов Валиханова, изданных ныне с большими исправле­ниями и дополнениями, весьма интересны биографические сведе­ния о самом Валиханове, принадлежащие Г. Н. Потанину, Н. М. Ядринцеву и И. И. Ибрагимову*92.
Если нельзя не признать не­сколько преувеличенными надежды, возлагавшиеся на Валихано­ва русскими ориенталистами, которые считали его «феноменальным явлением» и ожидали от него «великих и важных откровений о судьбе тюркских пародов»*93, то, во всяком случае, следует согла­ситься с заключительными словами Г. Н. Потанина, который луч­ше, чем кто-либо другой, понимал этого замечательного человека.
Если бы Чокан имел в киргизском народе читающую среду, он мог бы стать гением своего народа и положить начало литературному возрождению своих единоплеменников. Чокан жил со своими со­племенниками, обменивался с ними своими страстями, но интере­совался больше судьбой людей будущего.
Он ничего не сделал для будущего своего народа, которому хотел быть полезным, но что он мог сделать? Написать историю своего народа, составить сборник сказок, собрание народных обычаев или описать быт своего народа?
Все такие частные задачи не могли удовлетворить такую натуру, как Чокай. Настоящее призвание его было сделаться киргизским публицистом или литератором, пишущим для киргизских читате­лей, а жизнь хотела из него сделать ученого-ориенталиста или рус­ского литератора, пишущего о киргизах».
Природный аристократ с тонкой психической организацией, Валиханов десятилетним ребенком попал в интеллигентную рус­скую среду, чрезвычайно благоприятствовавшую развитию его при­родных способностей.
Он воспринял и воспроизвел своею крайне впечатлительною натурою задатки всех тех особенностей, которые были присущи высшим слоям западносибирского общества, столь сложного по составлявшим его элементам, в 50-х годах прошлого столетия.
Характерные для тогдашнего рационализма преклонение перед наукою, увлечение литературою с ее ярко выраженными в то время демократическими идеалами и едкою критикою существующих порядков - последние отголоски байронизма и первые порывы в сторону народничества - все это уживалось в Валиханове с барскими замашками крепостнической эпохи и с теми неслож­ными интересами провинциального чиновничества, неизменным центром которого является высшее местное начальство.
Не своими историко-этнографическими этюдами интересен, по нашему мнению, Чокан Валиханов^ такой взгляд на него, вполне понятный со стороны современных ему ориенталистов, не без эго­изма желавших использовать образованного и блестящего офице­ра из знатного киргизского рода в интересах дорогой им науки, грешит в настоящее время непростительною узостью, если даже его высказывает профессор.
Валиханов интересен и важен сам по себе, как экультурно-историческое явление, ибо на нем можно ви­деть могучую ассимилирующую силу русского образования. «На­род свой он любил это бесспорно; с прислугой из киргиз, с киргизами-просителями он обходился не всегда гуманно и нежных чувств, может быть* к киргизскому простонародью, не питал, но он хотел ему добра и служить будущему своего народа было его меч­той.
Он говорил, что прежде всего любит свой киргизский народ, потом Сибирь, потом Россию, потом все человечество. Одна лю­бовь заключена была у него в другой, как те кунгурскиё, один в другой вставленные, сундуки, которыми знатные люди в Средней Азии любят одаривать друг друга».
Те общечеловеческие и гуманные идеалы, которые упорно про­водила русская школа в XIX столетии, несмотря на самые небла­гоприятные для той поры условия, породнили инородческую ин­теллигенцию с русской; духовной культурою, превратив таким пу­тем элементы, первоначально враждебные русскому государствен­ному единству, в силы содействующие, и если когда-либо среди бесчисленных народностей, наседяющих Россию, установится воз­можная гармония интересов, основанная на взаимном доверии и уважении, это будет заслугою, между прочим, русского образования.

Мелиоранский Платон Михайлович (1868 – 1906 г.г.). 

Русский востоковед-тюрколог. Исследовал историю тюркских языков, памятники древнетюркской письменности, а также тюркизмы в русском языке. Регулярно изучал записи песен и сказаний, привезенные Чоканом Валихановым. В 1905 году издал по рукописи, принадлежавшей Чокану Валиханову (записанный им один из вариантов эпоса), «Сказание о Едыгее и Токтамыше».

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 368 – 372.

С. Венгеров.

Ч.Ч. Валиханов

Валиханов, Чокав Чингисович (Мухаммед-Ханафия), путешественник по Средней Азии, род. в 1835 г. в урочище Кушмурун, Тобольской губ., офицер русской службы, киргизский султан, умер в Закаспийском крае летом 1866 г...*94

Рассказы спутников кашгарской экспедиции Чокана Валиханова.

...рассказывают товарищи Ч. Валиханова по путешествию, ка­кой опасности он подвергался во время его поездки в Кашгар. В это время*95, - говорят они, - аксакалом*96 в Кашгаре был Насрэддин-датха. Во время правления этого аксакала в Каш­гар под видом купца прибыл из России Чокан-торе*97 и с разрешения Насрэддина вошел в город Кашгар.
Местные власти не знали, кто был этот купец, а если им даже было известно, все равно они бы умолчали. Эти сообщения заим­ствованы со слов Жулая Мутаби, участника Кашгарской экспедиции Чокана Валиханова.
Впоследствии Жулай в течение несколь­ких лет занимал должность аксакала в Чугучаке. Большого вни­мания заслуживают рассказы другого участника экспедиции Муххамед Разака Пирназара Маргинани. Он сообщил:
- Накануне нашего приезда в Кашгар уже было подавлено восстание Вали хан-тюре. На дорогах между мусульманской и ки­тайской частью города валялись головы людей, подобно камням. Вскоре после нашего приезда их убрали и закопали.
К весне, завершив торговлю и уладив свои дела, мы выехали в обратный путь и прибыли в кочевья киргизов в окрестностях Ис­сык-Куля. Здесь манапы, зарясь на наши товары с недобрыми мыслями, хотели нас задержать под различными предлогами, но, боясь наказания со стороны России, не осмелились [на какие-либо шаги] и не причинили нам ущерба.
К тому времени известие о нашем задержании дошло до Алма­ты и оттуда на выручку нас выступил отряд. Как только слух об этом дошел до киргизских элей, они в страхе сразу же откочевали.
Мы стремились форсировать дорогу и через два дня встрети­лись с отрядом и благополучно избавились от опасности [грозив­шей нам от некоторых манапов]. В это время киргизские эли, кочевавшие в окрестностях Иссык- Куля, подчинялись Коканду.
В Кашгар прибыли осенью 1859 г.*98. После шестимесячного пребывания в этом городе весной шестидесятого*99 года выехали обратно. Как только они [т. е. Чокан Валиханов и его спутники] выеха­ли из Кашгара, из Коканда получено грозное письмо, в котором повелевалось:
- «Тот, о ком вы сообщили, что [он] купец, неверно. Немедленно поймать и убить [его]».
Хотя аксакал с самого начала знал о том, кто он и по какому делу прибыл, однако он должен был исполнить приказание хана и выступил в погоню за ним, но, перейдя несколько переходов, вернулся, не догнав [их].
Это стало причиной того, что хан ото­звал Насрэддина в Коканд и казнил его в наказание, что он умыш­ленно пропустил в Кашгар агента.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 373 – 374.

И.Ф. Бабков.

(Е.П. Ковалевский и общий интерес к результатам экспедиции Ч.Ч. Валиханова.).

Из книги И. Ф. Бабкова «Воспоминание о моей службе в Западной Сибири 1859 - 1875 г.г.» (СПб, 1912 г.).

6 июня 1858 года состоялось мое назначение обер-квартирмейстером Отдельного сибирского корпуса. Отправляясь в Омск, я без особого сожаления оставил скучный, холодный и болотистый Тобольск, в котором пробыл два года на должности начальника 24 пехотной дивизии…
Омск основан в царствование Петра Великого, в 1716 году, а Омская крепость в 1759 году. В 1838 году при генерал-губернаторе князе Горчакове* было переведено в Омск из Тобольска военное и гражданское управление Западной Сибирью.
Таким образом, Омск почти с самого своего основания приобрел значение административного центра, которое и удержал за собою и по настоящее время… Первое, что меня несколько озадачило по приезде в Омск, это иноплеменный состав высших начальствующих лиц: все они по происхождению принадлежали к иностранным народностям и большинство были иноверцы. Корпусный командир генерал Гасфорт, военный губернатор Области сибирских киргизов, имевший свое местопребывание в Омске, генерал фон Фридрихе - оба немцы, лютеране; комендант крепости генерал де Граве и мой предместник генерал барон Сильвергельм - оба шведы, лютеране.
Помощник военного губернатора полковник Гутковский - поляк, наказной атаман сибирских казаков генерал Кринский* - поляк, дежурный штабс-офицер корпусного штаба майор Круликевич - тоже поляк, начальник артиллерии генерал фон Вилькен - немец, начальник штаба генерал Гинтовт, кажется, латвин.
Впрочем, его скоро сменил швед Кройерус. Таким образом, на омском горизонте появился еще третий швед, который по усвоенному русскими шведами и немцами правилу тотчас же по вступлении в должность почел долгом позаботиться о своих финляндских собратьях и вскоре успел пристроить двух на хлебные, по тогдашнему времени, должности: майора Амондта на должность командира линейного батальона в Омске, несмотря на то, что этот швед никогда не служил в пехоте и не имел никакого понятия о строевой пехотной службе, в особенности по введенному незадолго перед тем новому уставу.
Покровительство начальника штаба Кройеруса помогло Амондту удержаться на должности во время командования корпусом Дюгамеля. Но вскоре по приезде в Омск нового корпусного командира Хрущева* он тотчас же был уволен.
Другому финляндцу - Гартлингу была предоставлена должность смотрителя омского госпиталя. Этим ходатайством Кройеруса о Гартлинге в Главном штабе были крайне изумлены, как передавал мне впоследствии мой хороший товарищ сибиряк Лавр Никанорович Клугин, бывший в то время помощником начальника Главного штаба.
Неужели, говорил он мне, местное начальство Западной Сибири не могло найти в Омске ни одного подходящего офицера, способного быть смотрителем госпиталя, и заставило нас выписывать непременно шведа Гартлинга с самого севера Финляндии, чуть ли не из Улеаборга!
Сам Гасфорт в то время имел чисто немецкий антураж. Так, адъютантом у него были два брата Блюменталь, Экеблад, которого сменил Фридерикс, а потом Врангель. Затем при Гасфорте состояли еще прикомандированные офицеры вроде ординарцев: Гинце и киргиз Валиханов…
[В конце 1861 г.] А. О. Дюгамель предложил мне приготовиться к отъезду в Петербург для личных объяснений по делу о разграничении. По приезде в Петербург я должен был представляться начальству двух министерств: военного и иностранных дел.
Прежде всего мне следовало явиться в Азиатскую часть Главного штаба. К моему счастью, я встретил во главе этой части моего доброго и искрение расположенного ко мне товарища по Кавказу Дмитрия Ильича Романовского, с которым я был знаком еще со времени нашей совместной службы в штабе действующего корпуса на Кавказе. Д. И. Романовский окончил курс Военной академии годом раньше меня.
По поручению генерал-губернатора А. О. Дюгамеля по некоторым делам, относящимся к Западной Сибири, я должен был представляться и государственному секретарю, управляющему делами существовавшего в то время Сибирского комитета, тайному советнику И. И. Буткову.
После И. И. Буткова я считал долгом представиться также и бывшему директору Азиатского департамента сенатору Е. П. Ковалевскому, с которым имел случай познакомиться в одну из прежних моих поездок из Сибири в Петербург.Генерал Ковалевский Е. П., 1860-е года.
Е. П. Ковалевский принадлежит к числу замечательных русских деятелей, прославивших себя важными заслугами как на ученом, так и на административном поприщах. Изданием описаний предпринятых им путешествий во внутреннюю Африку, Черногорию и Китай он приобрел почетную известность талантливого писателя и знатока Востока.
В 1847 г. по приглашению египетского вице-короля Мехмеда-Али Е. П. Ковалевский для исследования золотых россыпей совершил экспедицию в Нубию, где доходил до местности Фатцогло на Голубом Ниле.
В 1849 г., сопровождая членов нашей духовной миссии в Пекин, Е. П. Ковалевский содействовал тому своим влиянием, чтобы миссия следовала в Пекин в пределах Монголии по купеческому тракту, несравненно более удобному для переезда сравнительно с прежней дорогой через Аргалинские пески, по которым умышленно водили нашу миссию китайские чиновники и притом каждый раз по разным направлениям с целью ввести нас в заблуждение о прямом и кратчайшем пути, ведущем в Пекин через Монголию.
В 1851 г. Е. П. Ковалевский заключил в Кульдже с уполномоченными китайского правительства известный Кульджинский трактат, по которому были открыты для русской торговли города Западного Китая: Чугучак и Кульджа, и учреждались в этих городах русские консульства. Удачным заключением этого трактата Е. П. Ковалевский как бы указал на неотложную необходимость прочного занятия нами Заилийского края и водворения в среде киргиз Большой и Дикокаменной орды надлежащего порядка и спокойствия, которые могли бы обеспечить беспрепятственное следование торговых караванов в пределы Западного Китая через земли, занятые сими киргизами.
С этой точки зрения Кульджинский трактат имеет важное значение не только в торговом, но и в политическом отношении, послужив энергическим побуждением к продолжению наступательного движения в глубь Средней Азии, начатого генералом князем Горчаковым, который был первым из генерал-губернаторов Западной Сибири, положившим начало занятию нами Заилийского края* и сообщившим правительству и ученому миру первые сведения об этой отдаленной окраине нашего отечества.
В 1853 г. Е. П. Ковалевский был командирован в Молдавию и Валахию, а в 1856 г. получил назначение на важный и ответственный пост директора Азиатского департамента. Мысль о посылке Валиханова в Кашгар и о необходимости образовать в Ташкенте военно-административный центр для управления Туркестанским краем принадлежит также Е. П. Ковалевскому.
Егор Петрович принял меня, как уже знакомого ему, весьма радушно и очень много и подробно расспрашивал о китайской границе и о происходивших переговорах с китайцами в Чугучаке. Все его замечания и указания по китайским делам отличались верностью взгляда и были приняты мною с чувством глубокой признательности.
Затем наша беседа оживилась воспоминаниями прошедшего и коснулась, между прочим, посылки нашего агента в Кашгар, для чего был избран Г. X. Гасфортом молодой офицер Чокан Валиханов. Здесь я должен сделать небольшой перерыв и сказать несколько слов о командировании Валиханова в Кашгар.
Чокан Чингисович Валиханов происходил из султанского, т. е. аристократического, рода киргиз Средней орды и был правнуком известного Аблай-хана. Выпущенный из Сибирского кадетского корпуса корнетом в 1853 г., он вскоре был назначен состоять по особым поручениям при генерал-губернаторе Гасфорте, который, видимо, благоволил к молодому и ловкому киргизу.
Такое же покровительство оказывал Валиханову и помощник военного губернатора Области сибирских киргизов полковник К. К. Гутковский. Когда в Министерстве иностранных дел возбужден был вопрос, по мысли Е. П. Ковалевского, о пользе и необходимости послать нашего агента в Кашгар, выбор свой Г. X. Гасфорт остановил на Валиханове.
Цель этой командировки заключалась в собрании сведений политического характера, а также по географии страны и состоянии торговых путей, ведущих из наших пределов в Кашгар. Валиханов, хотя и киргиз по происхождению, но оказывался наиболее подходящим лицом для подобной командировки по практическому знанию им татарского языка, полученному им образованию в кадетском корпусе и отличавшим способностям и наблюдательному уму.
По случаю отправления Валиханова в Кашгар был снаряжен, по распоряжению Г. X. Гасфорта, особый караван под ведением караванбаши ташкентца Букаша*, проживавшего в Семипалатинске, а впоследствии на Аркатском пикете, между городами Семипалатинском и Сергиополем. Валиханов же находился при караване в качестве родственника Букаша.
Выступив из Семипалатинска в июне 1858 г., караван следовал на г. Сергиополь, Копал и укрепление Верное, а оттуда на р. Чилик к р. Мерке и затем через Санташский проход к р. Тюпу, впадающей в восточную оконечность озера Иссык-Куль.
Далее караван следовал через Заукинский проход в Тянь-Шаньском хребте в долину р. Нарын к укреплению Куртка и затем мимо озера Чатыр-Куль и через Теректинский горный проход к Кашгару*.
Весь пройденный путь от укрепления Верного до Кашгара составлял до 700 верст. В Министерстве иностранных дел с понятным нетерпением и живым любопытством ожидали сообщения подробностей о поездке Валиханова в неведомый дотоле Кашгар, находящийся в соседстве с Индией и в 350 верстах от Кашмира.
Более всех интересовался этим Е. П. Ковалевский как инициатор этого дела и ориенталист по призванию. Слух о пребывании Валиханова в Кашгаре и о собранных им любопытных сведениях в Восточном Туркестане, или Малой Бухарии, по близкому знакомству Е. П. Ковалевского с графом Блудовым проник и в высшие петербургские сферы.
Произведенное впечатление усилилось еще и тем обстоятельством, что в Министерстве иностранных дел было известно об отправлении также в Кашгар из Индии английского агента, известного Адольфа Шлагинтвейта, который впоследствии был убит в Кашгаре.
Между тем оказалось, что редакция Валихановского отчета потребовала много времени. Вследствие чего представление его замедлилось, и отчет был получен тогда, когда о Кашгаре и Валиханове уже достаточно поговорили и потом, как это всегда бывает, забыли.
На Е. П. Ковалевского, по весьма понятной причине, все это произвело неприятное впечатление, и он при моем представлении ему в одну из моих прежних поездок в С.-Петербург из Сибири высказал свое неудовольствие Гасфортом за представление отчета в то время, когда впечатление, произведенное удачной поездкой нашего агента в Кашгар, в противоположность той трагической развязке, которой завершилась поездка туда же английского агента, уже успело остыть и мало-помалу совершенно изгладиться.
Вообще, сколько я мог заметить, между Ковалевским и Гасфортом существовали натянутые отношения, и последнему иногда приходилось получать из Азиатского департамента депеши, в которых сквозь наружную оболочку вежливого тона прозрачно проглядывали едкие замечания по поводу некоторых распоряжений Гасфорта по пограничным делам.
Чтобы закончить о Валиханове, я должен добавить, что по окончании изготовления отчета о его поездке в Кашгар и представлении Гасфортом этого отчета в Министерстве иностранных дел Валиханов был отправлен в Петербург. Е. П. Ковалевский очень заинтересовался молодым киргизом, совершившим удачное путешествие в глубь Средней Азии и, между прочим, представил его графу Блудову как личность выдающуюся в среде своих собратьев, а главное, как побывавшего в Кашгаре, о котором имелись в то время самые смутные сведения.
Словом сказать, Валиханову вначале очень повезло в Петербурге. Но вскоре тамошний климат подействовал разрушительно на его здоровье, и он решился возвратиться в Омск, Оттуда Валиханов отправился в свою родную степь, где женился на дочери* султана Тезека Нуралиева и в 1864 г. умер от чахотки, имея 31 год от роду*.
Статьи Валиханова: «Очерки Джунгарии» и «О состоянии шести восточных городов китайской провинции Нан-лу» были напечатаны в «Записках Географического общества» 1861 г., а статья о поездке его от Заукинского прохода до Кашгара помещена в «Известиях» общества за 1868 года.

Источник: 
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 374 – 378.

Д.А. Клеменец.

Ч.Ч. Валиханов.

Валиханов, султан Чокан Чингисович, киргиз Средней орды, потомок киргизских султанов, ориенталист, родился в 1835 г.; окончив Омский кадетский корпус, поступил на военную службу и в 1858 г., переодетый купцом, первый исследовал Кашгар, откуда вывез чрезвычайно ценные материалы по истории и этнографии края. Валиханов умер в 1866 г. от чахотки, собранные им мате­риалы («Очерки Джунгарии») напечатаны в «Записках Импера­торского Русского географического общества», 1861 1861., кн. I и III.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 403.

Н.А. Аристов.

(Киргизы и Западный Тянь-Шань по исследованиям Ч. Ч. Валиханова.)

Весною 1856 года по усиленным просьбам бугинцев, сильно теснимых сарыбагышами, был послан на Иссык-Куль казачий отряд под начальством исправляющего должность пристава полковника Хоментовского с целью ближайшего ознакомления с киргизами для съемки их земель.
В продолжение двух месяцев была осмотрена восточная часть Иссык-Куля и произведена съемка в двухверстном масштабе северного берега до р. Аксу и южного до реки Зауку. Отряд не имел никаких столкновений с сарыбагышами, которые удалились к западной оконечности озера…
В 1858 году последовал через бугинские земли снаряженный из Семипалатинска караваи, в котором находился под видом мусульманского торговца, родственника караванбаши, адъютант генерал-губернатора Западной Сибири, поручик султан Чокан Валиханов.
Присоединившись к каравану 28 мая (июня) 1858 года в 30 верстах от Копала, Валиханов прошел чрез Алтын-Эмель, переправился через реку Или у Калкана и через Сугуты, Турайгыр, Уч-Мерке и Каркару достиг 6 августа кочевок бугинского манапа Чон-Карача на Верхнем Кегене.
Сборный пункт для рассеявшегося по летовкам местных кочевников каравана назначен был на Текесе, но когда к 27 сентября (августа) собралось сюда до 60 палаток, кокандский юзбаши, присланный из Пишпека для сбора с бугинцев зякета, потребовал от торговцев пошлину и за неуплату ее отбил у них 300 баранов, торговцы же отняли их обратно и побили сборщиков, то караван Валиханова, не принимавший участия в этом столкновении, поспешил уйти, достиг в два перехода Санташа, вышел на Иссык-Куль и двинулся к южному берегу озера, где буруты занимались уборкою хлебов.
9 октября (сентября) караван вступил в ущелье реки Зауку, 11 числа отразил здесь счастливо нападение шайки барантачей и пошел в дальнейший путь через Джеты-Асу, Тарагай, Чахыр-Курум, Келинтайгак, Кубергенты, Калмак-Учак, Чатыр-Таш, рек Аксай, Теректы.
«Пространство от высоты Заукинского прохода до Теректы-Давана представляет нагорье, прорезанное поперечными долинами значительной абсолютной высоты, имеющими характер небольших плато».
От реки Джеты-Огуз до вершины Теректы-Давана караван сделал 11 переходов, или около 175 верст. «В проходе Теректы кочевал в это время известный грабитель кыргыз племени чонбагыш Атеке, гроза кашгарских караванов, разбивший только что перед нами на большой дороге из Аксу в Кашгар в виду китайского пикета казенный их обоз.
Ввиду слуха, что за караваном идут 200 русских, кыргызы взяли с каравана только восемь красных кож, тогда как с предшествующего каравана воспользовались большим выкупом и украли еще до 500 баранов.
Но когда караван приближался к последнему перевалу Кок-Кия, внезапно раздался военный крик, толпа кыргызов проскакала вперед и заняла проход: кыргызы узнали от посланных на Аксай разъездов, что русского отряда нигде вблизи нет.
Начались переговоры. Кыргызы требовали десять девяток красного сукна и кож, столько же плису, ситцев и т. д. В эту критическую минуту подоспели на выручку каравана пять кокандских синаев, высланных кокандским аксакалом из Кашгара по извещению караванбаши, опасавшегося притеснений от кыргызов.
Караван достиг Кашгара 1 октября, потеряв в пути от изнурения на частых перевалах и от холодов много вьючного скота. Из 101 верблюда дошло до Кашгара только 36. В обратный путь караван Валиханова выступил из Кашгара 11 марта 1859 года и направился не на Теректы, где проход был закрыт снегом, а на Туругарт, Чатыркуль и Ташрабат, а отсюда на Куртку.
Дальнейший путь Валиханова и его интересные сведения о нарынских кыргызах будут изложены ниже. Первое описание Ташрабата принадлежит Чокану Валиханову, который на обратном пути из Кашгара вышел с своим караваном 18 марта 1859 года в долину озера Чатыркуль и ночевал затем «в горах Ташрабатских, окружающих долину с северной стороны.
На следующий день мы перешли горы Ташрабат и разбили лагерь в широкой долине Атбаш» (на самом деле - в долине Кара-Коина, притока Атбаша). «Близ выхода дороги из ущелья есть каменное здание Ташрабат, от которого горы эти получили свое название.
Рабатами называются на востоке здания, устроенные на больших дорогах для доставления крова путешественникам. Один из бухарских ханов, Абдулла, особенно любил постройки этого рода, и потому основание этого рабата приписывают ему.
Здание сложено из плит глинистого сланца, имеет около 12 сажен в длину и около 7 в ширину. Длинный коридор ведет в круглый зал (5 аршин в радиусе) со сфероидальным куполом; по бокам коридора сделаны маленькие низкие двери, в которые нельзя иначе войти, как нагнувшись; двери эти ведут в маленькие квадратные и продолговатые комнатки.
Внутри и снаружи здание это было когда-то выштукатурено; арабески, окружающие ниши, сохранились местами и теперь. Азиатцы по своей лености и невежеству считают все, что требует большого труда или искусства, сверхъестественным.
Ташрабат также имеет свою легенду. Говорят, что невозможно сосчитать число комнат, и если раз насчитать сорок, то, считая в другой раз, выйдет число сорок один, и т. д. Для дикокаменных киргиз это здание служит предметом поклонения и местом для жертвоприношений».
По сведениям Чокана Валиханова, относящимся к началу 1859 года, чирики разделялись по своим кочевьям на два отдела: «Один отдел кочует на Атбаше, Арпе и Аксае, другой - по реке Кок-шаалу. В первом отделе каждый род имеет своего отдельного вождя; из них более влиятельны Урус-бий, Сасык-урус, Кондожес(?) и сильнейший Сарыжак.
Второй отдел признает власть одного верховного бия Турдуке. Он известный грабитель не слушает кокандцев, зякет и подать берет себе. Чирики просили хана, чтобы в их кочевьях, на р. Атбаш, основать укрепление и сделать их независимыми от курткинского коменданта, но их просьба не была уважена.
Укрепление Куртка стоит на правом берегу Нарына, имеет в поперечнике 200 саженей, окружено с трех сторон стеной, а четвертая упирается в крутой берег. Высота стен около трех сажен, ширина до 2 аршин; с восточной стороны пробиты в стене главные ворота, а с северной - другие, ведущие к месту, где прежде был домик Джангир-ходжи; там устроена молельня, посажено несколько деревьев, и, как на всех священных местах, водружены бунчуки и развешаны в большом количестве рога баранов, принесенных в жертву.
Въехавши в ворота, мы увидели войлочные кибитки, окруженные земляными валами, и несколько мазанок под пышными названиями приемной, гарема, мечети и пр. На небольшом возвышении из глины сидел смуглый сарт с седою бородою, одетый в бумажный старый халат и в киргизских сапогах из красной кожи.
Нам сказали, что это сам комендант Мамразык-датха… Взяли в зякет две ямбы… Укрепление Куртка построено в 1832 году, в год «дракона», кокандским минбашой Хаккули, который в этом году «разбил саяков, предводителя их Атантая и Тайлака взял в плен и привез в Кокай, обложил ясаком чириков, бассызов, монылдыров и основал Куртку.
Укрепление Тогуз-торау было построено еще прежде. Атантай и его брат Тайлак не хотели подчиниться коканцам и после освобождения из плена откочевали на Или к киргизам Большой орды, но впоследствии, разграбленные кайсаками, возвратились на родовые кочевья.
В укреплении насчитывается до 200 сипаев, набранных из киргизов анджанских; кокандцев не более 50 человек. К ведомству его принадлежат: три рода из племени саяк, чирики и небольшая часть рода бугу.
Роды саяков, подчиненные Куртке, суть чора, ими управляет Осман, сын Тайлака, самый сильнейший родоначальник; кульчугач, ими управляет Толеке, сын Ералы; иман, над которым начальствует Байтуры Джаланаков.
Эти три рода ведут междоусобную борьбу. Ведомству Куртки подчиняются также киргизы колена теным-сеит из рода бугу отделения калмаки, кочующие в верховьях Нарына и на плато Тарагай. Ими управляет семейство Мамоке-Шопак.
Из них влиятельнее Найман, сын Буйдаша, Алджан и Тобулды, дети Алеке. Куртка берет также зякет с киргизов монылдыр, бассыз и других родов. Укрепления Тогуз-торау и Джумгал прежде зависели от курткинского коменданта, но теперь из них сделаны отдельные ведомства.
Между гарнизонами этих укреплений очень часто происходят раздоры из-за зякета, вроде тех, как в старой Сибири враждовали из-за ясака мангазейские и красноярские казаки. Саяков, подчиненных Куртке, считается до 600 юрт, чириков ведения Турдуке - 1500 и на Атбаше и Арпе до 1300 и бугу 1200.
Зякет с этих киргизов собирается Курткой по приказанию самих киргиз посредством исчисления (с 40 голов - одну или с 100 голов - две). Сверх того, киргизы должны снабжать хлебом гарнизон… Раз в год, а иногда и два раза берут салык в неопределенном количестве. В нынешнем году на бугу наложили этой подати 60 лошадей.
Комендант имеет аманатов… и поддерживает постоянную вражду между родоначальниками. Мамразык возвысил Османа, вступил с ним в родство для того, чтобы посредством его наказывать других киргизов.
Осман содержит 500 человек, постоянно готовых к услугам коменданта. В последнее время Турдуке совершенно не стал платить зякета, а другие чирики неисправно. Мамразык два года обращается к анджанскому наместнику с просьбою прислать для наказания киргизов до 700 человек войска, но напрасно.
Киргизы, подведомственные Куртке, сравнительно с бугу и сарыбагышами бедны, малочисленны, а взаимные кровавые раздоры делают их еще более бессильными. Наши бугинцы всегда одерживают над ними верх и несколько раз жестоко наказывали сайков и чириков».
В отношении торговых караванов «у киргизских родоначальников образовались систематические правила, освященные временем:
1) караван, проходящий через улус киргизского родоначальника, должен заплатить зякет;
2) должен дать выкуп за свободный проезд;
3) поднести подарки соответственно значению и силе родоначальника;
4) не должен обходить аулы знатных вождей и обязан останавливаться в их улусах для того, чтобы воспользоваться их гостеприимством». Оставив Куртку 24 марта 1859 г., караван Валиханова думал пройти, не останавливаясь, земли Османа Тайлакова, но он через своего джигита пригласил «в гости», когда же караван не послушал, то силою повернул его в свой аул.
К счастью, в тот же день прибыл из Куртки солдат за Османом, и он удовольствовался подарками на 25 р. Он говорил, что кокандского хана он не боится, но с Мамразыком не хотел бы ссориться, потому что он ему родственник и человек нужный.
Во время ночлега каравана в ауле бугинского Тобылды поднялась тревога: чирики отогнали из соседнего аула несколько сот лошадей. Тобылды нагнал хищников, отбил скот, взял несколько человек в плен и сам поехал в набег на чириков.
Тобылды этот, стремящийся к преобладанию над бугинцами, был два года в ссоре с Мамразыком и хотел ехать в Верное искать покровительства русских, но помирился. Следуя все вверх по Нарыну, караван вышел на прежнюю дорогу и спустился к Иссык-Кулю Заукинским ущельем. Берега озера оказались зашитыми сарыбагышами Тюрегельды.
Последний задержал караван и начал его обирать, угрожая ограбить и выдать кокандцам Валиханова, которого признал один сарыбагыш, видавший его в Верном. Но приближение к озеру русского отряда, высланного навстречу каравану, принудило Тюрегельды, который находился в ссоре с Джантаем и боялся возбудить против себя русских, отпустить караван без дальнейших неприятностей.
В Верное Валиханов прибыл 12 апреля 1859.

*      *      *

По Чокану Валиханову (1856 – 1859 г.г.), который генеалогические предания киргиз-казаков и кара-киргизов признавал важными, так как они «представляют состав и образование народа», из генеалогии бурутов следует, что главную массу их народа составляет турецкое племя киргиз, к которому присоединились впоследствии два чуждых отдела.
Один из этих чуждых отделов составляют роды кипчак, найман; права их на киргизскую народность генеалогической форме выражены тем, что им дан общий родоначальник, который поставлен сыном Киргизбая.
Другой чуждый отдел - ичкилик, хотя считает своим родоначальником также сына Киргизбая, но не признается другими родами. Третий отдел составляют настоящие киргизы, разделенные на два крыла - он и сол.
Крыло он делится на два отдела - адгэне и тагай; последний состоит из семи родов: бугу, сарыбагыш, султы, саяк, чирик, чонбагыщ и бассыз; отдел адгэне лето проводит в горах от Оша до Кокана; левое крыло состоит из трех маленьких племен, которые кочуют по Таласу: сару, коши и мундуз.
Найманы, кипчаки - племена, присоединившиеся к киргизскому народу впоследствии, кочуют от Оша по Памирскому плоскогорью до Бадахшана; с ними же кочуют ичкилики и некоторые роды из племени адгэне; род турангыр-кипчак кочует в окрестностях кашгарского города Ташмалыка.
Исчисленные роды разделяются на множество поколений, каждое из поколений еще на поколения и т. д.».

 Аристов Николай Александрович (1847 – 1910 г.г.).

Русский историк-востоковед и этнограф. Действительный член Императорского Русского географического общества с 1893 г. Его исторические работы посвящены англо-афганским отношениям в конце XIX в., а этнографические ‒ некоторым народам Средней Азии и Афганистана.
Наиболее востребованными сегодня являются работы по исторической географии Семиречья, Центральной Азии, а также касающиеся родоплеменной структуры казахов и кыргызов конца XIX века, написанные на основе архивных материалов, документов Семиреченского областного правления и других источников.
В своих работах нередко обращался к трудам Чокана Валиханова.

Источник:
Источник: Валиханов Ч. Ч. Собрание сочинений в пяти томах. Том 5 – Алма-Ата, Главная редакция Казахской советской энциклопедии, 1985, 2-е издание дополненное и переработанное, стр. 403 – 408