Вы здесь
Басмачи. От Оша до Ак-Босого.
«Спутник убитый. Басмаческий плен.
Полгода со смертью братанья...
Но даже отвес километровых стен,
Но даже высот разреженных молчанье,
Ничто, в неразгаданном этом краю,
Не бросило тени на память мою.
Хотя я и помню: людей и вестей
Хотелось так иногда,
Что боль излучалась из мертвых камней,
Что скрежетала в падучей вода,
Что кости из тела ломились на ветер,
Который людей через месяцы встретит»
Павел Лукницкий. «Испытанье». 16 января 1931 год.
7 мая 1930 года вместе с Юдиным и Бойе я выехал из Оша вдогонку нашему каравану, ушедшему вперед, под водительством старшего рабочего нашей экспедиции Егора Петровича Маслова. Мы нагнали караван на следующий день. Он стоял лагерем под перевалом Чиль-Бели, у горного озерка Каплан-куль.
В этот день мы уже оставили большую дорогу и ехали по узкой тропе. Сразу за Ошем начался подъем в горы. Сначала они были гладкими, округлыми, невысокими. Это, в сущности, были холмы — отроги системы тех горных хребтов, какие мы видели на горизонте перед собой и которые называются Кичик-Алаем — «Малым Алаем». С водораздельной гряды Кичик-Алая берут начало реки, стекающие к Ферганской долине.
Тысячи лет они выносили с собой размельченные ими земные породы. Холмы, по которым мы ехали в первый день, созданы этими выносами. Склоны холмов в эту пору покрыты ярко зеленой травой. Здесь отличные пастбища, на которые местные жители веснами выгоняют свой скот. Перевал Чиль-Бели невысок и нетруден, — наши вьючные лошади легко спустились с него в долину Гульчи. Уже сверху 9 мая мы увидели маленький городок с белыми домами старинного укрепления, с просторами зеленых лугов по окраинам, с зарослями камыша по берегам шумливой реки Талдык, вдоль течения которой нам предстояло подниматься несколько дней до урочища Ак-Босога, о котором будет речь впереди.
В камышовых зарослях вблизи Гульчи водятся кабаны, на которых мне в этот раз не пришлось поохотиться. Через год, в 1931 году, во втором моем путешествии на Памир, здесь несколько дней размещался наш лагерь, и тогда однажды я провел бессонную ночь, подстерегая при свете луны кабанье семейство, оставившее следы в хлипкой и вязкой почве, среди этих густых, почти непролазных зарослей. Но в тридцатом году нам было не до кабанов.
Мы торопились и, переночевав в Гульче утром, двинулись дальше. Кто из нас думал тогда, что через немногие дни Гульча будет сожжена и разгромлена, а те из нашей маленькой экспедиции, кто останется жив, вернутся сюда в лохмотьях вместо одежды, еще не опомнившись от перенесенных бед?
Сразу за Гульчей мы снова вышли на большую караванную дорогу, ведущую на Памир, но эта дорога сама превратилась в узенькую, крутую тропу, змеящуюся меж скал, над рекой. Мы вступили в ущелье, в котором уже не было ни абрикосовых деревьев, ни тополей: мы незаметно поднялись на полторы тысячи метров над уровнем моря, и на склонах гор виднелись только узловатые стволы арчи — древовидного можжевельника.
Книжное слово «древовидный» не соответствовало действительности, ибо арча группировалась тесными рощами, в тени которых было прохладно, как в настоящем лесу. Заросли колючего кустарника — облепихи, низкорослого тала, шиповника разнообразили вдоль ущелья густозеленый цвет ветвей арчи. Полевые цветы пестрели на узких прогалинах, воздух был чист и свеж, река, называемая здесь Гульчинкой, нетерпеливо ворчала под нами, скалы ущелья становились все круче, мы подходили к мосту через Бель-Аули.
Приток Гульчинки, река Бель-Аули, за тысячелетия пропилила взнесенную под облака громаду горного хребта. Образованная водою теснина была отвесностенной и узкой, по ней вилась тропинка, уходящая в Китай, до границы которого отсюда было не больше тридцати пяти километров по прямой линии. Но эта граница пролегала по недоступным снеговым хребтам, через которые зимой вряд ли возможно было перевалить.
Отсюда, от Бель-Аули, уже виднелись далекие белоснежные шапки, - ближе, над горами, тоже виднелись снега, это были снега Алая, могучего хребта, к которому мы медленно приближались. А само ущелье Бель-Аули напоминало нам о битвах казачьих отрядов Скобелева с местными киргизскими феодалами, — здесь, на этом самом шатком мосту, по которому мы проводили наших лошадей с осторожностью и опаской, происходил некогда известный в истории края бой отряда полковника Ионова с родовичами киргизского хана Абдулло-бека.
13 мая мы пришли на пограничную заставу Суфи-Курган, на месте которой в наши дни вырос большой поселок и которая тогда, в 1930 году, несла те обязанности, какие ныне несут другие заставы, поставленные вдоль самой границы. Этой заставе Суфи-Курган предстояло сыграть большую роль во многих эпизодах местных событий 1930 года, — речь о них впереди.
Мы остановились лагерем в урочище Ак-Босога, перед Алайским хребтом, преградившим нам доступ в долину Алая. Алайский хребет значительно ниже хребта Заалайского, но и его высота над уровнем моря — в среднем — четыре километра. Он был еще покрыт тяжелыми, непроходимыми снегами. Местные кочевые киргизы сообщили нам, что с караваном перевалить хребет пока невозможно. Сказали, что в Алайской долине даже телеграфные столбы скрыты под мощным покровом снега.
Мы поставили палатки в Ак-Босоге и решили работать здесь до начала июня, когда стают снега и откроются перевалы. Мы знали, что июнь превратит дикую, белую Алайскую долину в роскошное зеленое пастбище — богатейшее джайляу, протянутое на сто тридцать километров в длину, двадцать — в ширину. Армия баранов, овец, яков, лошадей войдет в рай, ибо Алай в переводе — «рай». Эта блеющая, мычащая армия нарушит горную тишину. Но сейчас — май. Тишина. У кого хватит смелости проникнуть в Алайскую долину сейчас?
Урочище Ак-Босога — небольшая долина. Ее высота над уровнем моря — две тысячи пятьсот метров. Вся она — зеленый, узкий и длинный луг. Он врезался в горы десятками лощин, щелок, ущелий. Щелки, ущелья, лощины в эту пору переполнены. В них — юрты киргизов, стада и отары. Скоро ли придет день, когда можно будет погнать скот через перевалы? Этот день будет праздничным днем. Киргизы ждут его с нетерпением.
Май, начало весны... Розовые, голубые солнечные пятна на горах. Гора за горой, хребет за хребтом — зубцы, купола, шапки и конусы, словно фантастическая лестница в неведомый мир. Ниже снежных массивов — заросли арчи и рябины, — темные пятна. Долина зеленеет мелкой молоденькой травкой. На этом «транзитном» пастбище еще не может отъесться изголодавшийся за зиму скот.
Середина долины пуста и открыта. Горные киргизы не любят широких, плоских пространств. В середине долины две белые точки. На десятки, на сотни километров уже известно киргизам про две эти белые точки. Сотни глаз из юрт, из ущелий, из-под арчи, с вершин, с деревянных седел — со всех четырех сторон с любопытством наблюдают за ними. Белые точки в середине долины — это палатки «урусов». Кто они, эти «урусы»? Зачем они здесь? Куда поедут? Разговорам о них нет конца».
Тишина. Ослепительные снега. Никого и ничего нет среди великолепия сверкающих гор. По вечерам — дождь и холодные, серые, ползающие туманы. По ночам выпадает снег. Долина сбрасывает его в утренние часы, словно белую простыню, окутывается легким паром. Пар медленно всползает наверх, отрывается от хребтов и плывет, сворачиваясь, в прозрачное синее небо. Так образуются облака.
Тревога.
Из-под одеяла—в морозный воздух палатки. Брр!.. Но Юдина вызывает какой-то киргиз-пастух. Стуча зубами от холода, Юдин торопливо сует ноги в сапоги, руки — в рукава альпийской куртки. Выходит. Полог палатки откидывается, и Юдин спокойно, тихо и удивительно неожиданно:
— Никакой паники... Гульча разгромлена басмачами...Басмачи?
Неожиданное известие, сообщенное нам в палатке заезжим киргизом-кочевником, свидетельствовало о том, что зарубежные империалисты затеяли новую авантюру. Мы знали, что среди местных жителей — киргизов Алая и Памира мы найдем друзей, готовых отдать жизнь за советскую власть. В тишине долин мы слышали смелые голоса комсомольцев — киргизской молодежи, разоблачавшие на собраниях деятельность всяческих реакционеров.
Но мы знали и то, что многие муллы, баи, бывшие активные басмачи, полные ядовитой ненависти к русским, «испортившим их народ», к народу, изгнавшему их из своей среды, ко всему живому на свете, притаились до случая в здешних горах, полны лицемерия и показного смирения.
Мы знали, что они готовы примкнуть к любой авантюре вновь затеянной их заграничными покровителями. Мы понимали, что в слепой своей ненависти к советскому строю они готовы опять вооружиться вырытым из-под камней английским оружием и, забрав с собой родовые семьи, сбросить овечьи шкуры и, став снова волками, примкнуть к той волчьей стае бандитов, что кинется на нашу территорию из-за рубежа — из-за той границы, что тянется в почти неисследованных горах и еще плохо защищена. Кинется, чтобы грабежом возместить былые богатства, чтобы громить мирные верблюжьи караваны, заоблачные аульные кооперативы, убивать и пытать девушек-комсомолок, изучающих в школах грамоту, резать всех советских людей, которые попадутся им в руки, — чтоб не оставалось свидетелей, чтоб некому было изобличить главарей.
А при первой же неудаче — вразброд, через висячие ледники, сквозь самумные ветры пустынь — бежать за границу, зная, что от населения ничего, кроме пули в затылок, уже не получишь, бежать туда, где власть в руках английской разведки, где еще можно — и то лишь за золото — найти укрывателей...
Известие о разгроме Гульчи басмачами было ошеломляющим. Однако мы еще имели время трезво обо всем поразмыслить. Мы находились в опасности, но реально еще не представляли ее себе. Мы оделись. Умылись. Велели Осману кипятить чай. Солнце слепило долину длинными праздничными лучами.
Мы деловито обсуждали положение: Юдин, Осман и я. Бойе спал, и мы не стали его будить. В свои девятнадцать лет еще очень неуравновешенный, он мог бы нарушить размеренный ход обсуждения действительных наших возможностей.
Первая — оставаться здесь.
Но... ничем не обеспечены мы от внезапного нападения, ни ночью ни днем. С малыми силами никто на нас нападать не станет. А если явится крупная банда, что сделаем мы, обладая лишь двумя карманными пистолетами да одним стареньким карабином с полусотней патронов? Что будет здесь завтра? Даже сегодня? Даже через час?
Вторая — укрыться на погранзаставе Суфи-Курган, тридцать пять километров отсюда. Это ближайшее и единственное место, где есть вооруженная сила. Застава находится между Гульчей и нами, следовательно, басмачи по ту ее сторону.
И если даже пастух, поведавший Юдину про разгром Гульчи, врет о спокойствии в Суфи-Кургане и о свободном проезде туда, все же надо идти и на заставу, потому что, появившись там, банда неминуемо придет и сюда. Итти на заставу — есть риск наскочить на банду. Не итти — нет шансов на спасение здесь.
Третьей возможности нет, ибо в Алай (даже если там спокойно, даже если мы уверим себя, что там не догонят нас, даже если забудем и о том, что из Алая-то нам уж вовсе некуда будет деться) уйти мы не можем: в Алае непроходимы для вьюков снега, и нет там ни пищи, ни корма.
К лагерю приближается всадник. Кто это? Беру бинокль: старик в черной бекеше и черной с козырьком ушанке. Подъезжает. Встревоженные, красные, плутающие глаза:
— Вы слышали?
— Да.
— Что же вы думаете делать?
— Заберем все ценное и двинемся в Суфи-Курган. Как в Ак-Босоге?
— Пока спокойно. А где ваши лошади?
— У нас нет лошадей. Мы отправили их неделю назад на пастбище к Капланкулю. Надо узнать, нельзя ли нанять их здесь.
— А если теперь их вам не дадут?
— Тогда... Ну, тогда... Надо, чтоб дали. А сами вы что думаете делать?
— Да что же... Больше ведь ничего не придумаешь. Поеду в Суфи-Курган. А пока — в кочевку, вон туда, в щелку, узнаю насчет лошадей для вас, вам и туда ведь не на чем съездить. Сейчас же вернусь. Старик Зауэрман, районный лесообъезчик, уезжает.
В Памирской экспедиции Академии наук в 1928 году работал киргиз Джирон. Он бедняк и хороший человек; старый знакомый Юдина. Джирон живет в кочевке Ак-Босога, за два километра от нас, через реку. Посылаем за ним киргиза, известившего нас о басмачах и спокойно дожидавшегося за палаткой нашего решения.
Бойе потягивается, встает — веселый, смешливый. Коротко сообщаем ему.
— Да ну? Басмачи? Вы знаете — меня не надуете. Вот здорово придумали: басмачи. Ха-ха! Ну что ж, им не поздоровится. Я восемьдесят человек перестреляю. Я же призовой стрелок. Вот так одного, вот так другого...
Бойе моется, балаганит, прыгает, шутит. Пьем чай в большой палатке. Приезжает Зауэрман. Приезжает Джирон. Коротко сообщают: лошадей нет, но можно достать ишаков и верблюдов. Бойе видит: мы не шутим. Сразу присмирел, молчит. Изредка, вполголоса: «Вот это номер!», «Ни за что б не подумал!», «Что ж теперь делать?»
Бойе растерян. У него, как всегда, все чувства наружу. Он не умеет размышлять про себя. Собирались мы долго. Ждали верблюдов, перебирали вещи, — часть мы берем с собой, часть оставляем на хранение Джирону; укладываем, связываем во вьюки.
Зауэрман уехал один, не захотев дожидаться нас, высказав убеждение, что его, живущего здесь двадцать лет, не тронет никто, и обещав, в случае опасности, к нам вернуться. Лагерь кишел понаехавшими с делом и без
советчиками, любопытными. Привели верблюда — что нам один верблюд?
Час спустя привели второго... Мало! Мы ждали. Мне было нечего делать и, разостлав на траве одеяло, разлегшись на нем, я писал подробный дневник за два дня и закончил его словами:
«10 утра. Вещи сложены. Ждем верблюдов. Сами пойдем пешком. В рюкзаках — все необходимое, на всякий случай. Оружие вычищено и смазано, кроме берданки, у которой сломан боек и к которой патронов нет...»
Юдин ходил по лагерю, объяснялся с киргизами, распоряжался. Бойе валялся на траве лицом к небу, нежась на солнце, и зачем-то поднимался на ближайший пригорок, я фотографировал лагерь, составлял опись имущества, оставляемого Джирону: фураж, мука, котел, арканы, палатки караванщиков, ушедших на Капланкудь, мешки, железные «кошки», топор, что-то еще. Привели осла, привели еще двух верблюдов. Джирон все-таки достал нам трех маленьких, несоразмерных с нашими седлами лошадей.
Заседлывали, вьючили, в 11 часов 30 минут выступили: сначала караван, за ним мы верхами, Осман пешком. Встретили двух киргизов, спросили их: «Как там?» — и киргизы сказали: «Хорошо, спокойно». Было жаркое солнце, был полдень.
Горы сияли белым великолепием снегов, мы переезжали вброд реку, пересекали долину, трава пестрела маленькими цветами, мы дышали сладким полынным воздухом, поднимались на перевал, это был Кизыл-Бедес, или по-русски «Красная спина», — высотой в три тысячи, кажется, метров.
Три киргиза, нанявшихся к нам в караванщики, шли молча, подвернув к поясам полы халатов, а утомившись, влезали на вьюки верблюдов. Возможность нападения басмачей мы допускали только теоретически, потому что была внутренняя уверенность в благополучии сегодняшнего пути.
Мы поглядывали по сторонам, но чувства наши были спокойны. Мы даже не торопились (да с вьюками и нельзя торопиться), мы смеялись, острили в меру отпущенных нам талантов, подтрунивали друг над другом и не обижались.
Я фотографировал и записывал показания анероида. Юдин определял геологические особенности пород и учил нас премудростям геологии. Бойе останавливался, вычерчивал в пикетажной книжке горизонтали глазомерной топографической съемки,.и догонял нас, и спорил с Юдиным о победе в той шахматной партии, которую сыграют они на заставе. Дорога тянулась под стенами красноцветных конгломератов, и нас окутывала пыль.
Мы ехали, и перезванивал колокольчик верблюда, и я смотрел, как осторожно раздавливает верблюд подушки своих ступней, переставляя мохнатые угловатые ноги, и слушал, как лошадь покряхтывает под Юдиным, и радовался, что я соразмерен с лошадью и что мне удобно в моем оставшемся у меня со времен гражданской войны комсоставском седле. День был приятен, и хорошо было думать, мерно и лениво покачиваясь.
Ложе реки поворачивает на север, входит в отвесные берега. Направо—скалистая гора. Очень высоко, в черных прорезях снежных скал, настороженно замерли тонкорогие и тонконогие козлы — кийки. Холодно. Переправы лошадям по брюхо. Под копытами скрипят и ворочаются валуны, галька, щебень. Отвесы берегов все выше, это террасы конгломерата, в отвесных стенах промывины, узкие щелки. Налево по ложу реки мелкорослые светлозеленые кустики тала. Едем под самой стеной, что тянется справа по борту ложа.
Нападение.
Сверху, с террасы над глубоко внизу лежащей рекой, с высоких, отвесных конгломератовых берегов, затаившаяся банда басмачей, наконец, увидела поджидаемый караван. Он тихо и мирно идет по ложу реки. Впереди из-под двух зыблющихся ящиков торчат большие уши умного маленького ишака.
Ишак — вожатый каравана. За ним гуськом, мягко ступая по гальке, тянутся четыре вьючных верблюда. На вьюках громоздятся три киргиза-караванщика. Банда знает: эти караванщики — ее друзья, ведь вместе они обсуждали план. За верблюдами, таким же медленным шагом, движутся всадники, один, второй, третий... Три. Это те, ради кого здесь, по щелкам, по всей террасе, устроена такая напряженная тишина. Каждый жест, каждое движение этих троих изучаются с того самого момента, как караван показался на повороте из-за горы.
Вот едущий впереди, маленький, бросив повод, закуривает папиросу и, оглянувшись, что-то со смехом говорит едущему за ним. Этот второй — он их начальник — большой, грузный, маленькая лошаденка тянет шею, вышагивая под ним. У обоих ремни, ремни — чего только не навешано на каждом из них. Ружей у них нет, это давно знает банда. Но где же их револьверы?.. А ну, где?.. Закирбай толкает под локоть Боабека, оба кряхтят разглядывая.
Закирбай успел вовремя, — он здорово мчался, чтобы окольной тропою обогнать караван и наладить здесь все. Э!.. Есть!.. Хоп, майли! * Третий едет, болтая длинными ногами, он вынул их из стремян и едва не цепляет землю. Ну и рост у него! У него на ремне карабин. Висит стволом вниз. Этот все что-то отставал, останавливался, писал что-то. Теперь догнал, едет, морда лошади в хвост коню второго. Сзади, пешком, четвёртый... Это их повар, узбек, ничего, с ним возиться недолго.
* Ладно, хорошо!
Банда трусит: а вдруг не выйдет? Нет. Они ничего не знают. Иначе не ехали бы так спокойно, не смеялись бы... Но из ущелья на реку выбежала лошадь, оседланная басмаческая лошадь, — пить воду. Кто ее упустил? Они ее заметили... Первый, маленький, указывает на нее рукой, что-то пишет. Они поняли. Э!.. Пора начинать. Скорее!.. Давай!.. Банда срывает тишину:
— Э-э!.. — один голос.
— Ооо-о-э-э!.. — десятки голосов.
— Ууй-оо-уу-эээй-ээ!.. — две сотни.
Боабек нажимает пальцем спусковой крючок. И сразу за ним — другие. Так вижу я сейчас то, что делалось вверху, на террасе. Заметив выбежавшую на реку оседланную лошадь, я подумал, что это подозрительно. Указал на нее Юдину, сказал: «Вот смотрите, какая-то лошадь», — вынул часы, блокнот, записал: «4 часа 20 минут. Выбежала лошадь». Не знаю, зачем записал. Юдин, кажется, понял. Он промолчал и серьезно огляделся по сторонам. Тут я заметил голову, движущуюся над кромкой отвесной стены, и сказал:
— Посмотрите, вот здорово скачет!
Это была последняя свободная фраза. За ней — вой, выстрел, от которого разом поспрыгивали с верблюдов караванщики и от которого закружилось сердце, и выстрелы — вразнобой и залпами, выстрелы сплошь, без конца.
Как я понимаю, все было очень недолго, и размышлять, как мы размышляем всегда, не было времени. Потому что все измерялось долями секунды, Это сейчас можно все подробно обдумывать. Тогда напряженно и нервно работал инстинкт. Многое уже потеряно памятью. Я помню обрывки:
...спрыгнул с лошади, расстегнул кобуру, вынул маузер и ввел патрон в ствол.
...стоял за лошадью, опершись на седло, лицом туда, откуда стреляли...
...хотел выстрелить и подосадовал, — понял: пуля не долетит, и еще удивился: в кого же стрелять? (ибо их, прятавшихся наверху, за камнями, за грядою стены, не было видно...)
...оглянулся, — Бойе передает Юдину карабин: «он испортился... Георгий Лазаревич, он испортился...»
...все трое (тут Османа я не видал) мы медленно, прикрываясь лошадьми, отходим к тому берегу (к левому, противоположному)... Пули очень глупо (как кузнечики?) прыгают по камням...
...взглянул назад: рыжая, отвесная стена. Хочется бежать, но надо (почему надо?) итти медленно...
Помню, я заметил: Юдин и я прикрываемся лошадьми, ведя их в коротком поводе, а Бойе тянет свою за повод, сам впереди, — торопился, что ли? И еще: верблюды наши стоят спокойно и неподвижно, словно понимают, что их это не касается. А поодаль, также спокойно и неподвижно три караванщика, — их тоже не касается это. Двоих из трех я никогда больше не видел...
Опять обрывки:
...Бойе и Юдин впереди меня. Бойе сразу присел, завертелся, вскочил, корчась и прижимая к груди ладонь.
— Павел Николаевич, меня убили... Георгий Лазаревич... убили!.. — голос загнанный и недоуменный. Юдин был подальше, я ближе. Я крикнул (кажется, резко):
— Бегите... бросайте лошадь, бегите...
Бросил лошадь сам и устремился к нему. Бойе побежал согнувшись, шатаясь. Шагов десять, и как-то сразу неожиданной преградой — река. Она была ледяной и очень быстрой, эта река, но тогда я этого не заметил, я почувствовал только особую, злобную силу сталкивающего меня, сбивающего с ног течения.
Бойе упал в реке, и его понесло. Я прыгнул на шаг вперед («ну же, ну!..»), схватил Бойе под плечи—очень тяжел, обвис, вовсе безжизнен, еле-еле (помню трудный упор в мои колена воды) выволок его на берег. Пули — видел их — по воде хлюпали мягко и глухо. «Тащить дальше?..» — тело в руках, как мешок.
Я споткнулся, упал: «нет, не могу...» Положил его на пригорок гравия, побежал зигзагами, пригибаясь, споткнулся опять. Помню, падая, заметил: плоского валуна коснулись одновременно моя рука и пуля. «Попало?..» «Нет... Дальше» (Юдин позже сказал мне: «Вижу упал... Ну, думаю, второй тоже»)...
Когда я добежал до откоса левобережной террасы, я полез карабкаясь, вверх по склону. Но он встал надо мной отвесом. Я цеплялся руками и прокарабкался вверх на несколько метров. Земля осыпалась под пальцами, В обычных условиях, конечно, я не одолел бы такого отвеса. А тогда, помню, задохнулся и с горечью взглянул на остающиеся несколько метров стены. Невозможно... У меня не хватало дыхания. Остановился. Правее на узкой осыпи, как и я, остановились Осман и Юдин.
Я пробирался к ним и, увидев маленькую нишу, встал в нее спиною к скале, встал удобно, крикнул (хотелось пить):
— Георгий Лазаревич! Идите сюда. Тут прикрытие...
Юдин посмотрел на меня, — он был бледен, поразительно бледен, — посмотрел и безнадежно махнул рукой:
— Какое это прикрытие! Стрельба прекратилась. Несколько минут выжиданья. Внизу — галечное ложе, река. За нею — высокая стена берега и по кромке, то здесь, то там, — мелькание голов. Под стеною — четыре спокойных верблюда. Внизу, направо, — неподвижно, навзничь, как вещь, лежащий Бойе. Над нами сзади уже слышны крики: мы взяты в кольцо. Юдин передал мне карабин:
— У меня ничего не выходит... Попробуйте починить.
Я тщетно возился с карабином: не закрывался затвор.
— Нет, не могу... — я вернул Юдину испорченный карабин.
В тот момент никто из нас не знал (да и не думал об этом) что будет дальше через минуту. Впереди, над гребнем террасы появилась белая тряпка; из щёлки напротив карьером вылетел всадник, помчался вброд, через реку, к нам. Я снял с ремня кобуру, спрятал ее в боковую сумку. Правая рука с маузером на взводе лежала в кармане брезентовой куртки.
Всадник,— я узнал нашего караванщика,— осадил лошадь внизу, под нами, что-то кричит. Юдин и Осман ему отвечают. Разговор по-киргизски. Я по-киргизски не говорю. Басмачи предлагают нам сдать оружие.
Положение наше: нас трое, бежать некуда; прикрытия нет; отстреливаться нечем: испорченный карабин да два маленьких маузера, из которых бить можно только в упор. Сзади — над нами, впереди — по всему гребню террасы повысовывались головы бесчисленных басмачей.
Они ждут. Может быть, еще можно помочь Бойе? Говорю это Юдину. Осман: «нас все равно перережут». Но выбора нет. Юдин передает всаднику бесполезный карабин. Маузеры мы не сдаем. Потрясая над головами карабином, всадник летит назад, под ликующий звериный, отовсюду несущийся вой.
Банда — сто, полтораста, двести оголтелых всадников — карьером, наметом, хлеща друг друга нагайками, стреляя, вопя, пригибаясь к шеям коней, льется из щелок, по ложу реки, по склонам — со всех сторон. Опьянелая, бешеная орда, суживая круг, пожирает пространство, отделяющее ее от добычи. Кто скорей до нее дорвется, тому больше достанется.
Навстречу, пешком, медленными шагами, по склону горы спускаются трое. Двое русских с маузерами в руках, один безоружный узбек... Нас взяли. Как вороны, они расклевали нас. Меня захлестнули рев, свист, вой, крики... Десятки рук тянулись ко мне, обшаривали меня, рвали, раздергивали все, что было на мне. Бинокль, полевая сумка, маузер, анероид, компас, тетрадь дневника, бумаги, все, что висело на мне, все, что было в моих карманах, — все потонуло в мельканье халатов, рук, нагаек, лошадиных морд и копыт...
Разрывали ремни, не успевая снять их с меня. Каждый новый предмет вызывал яростные вопли и драку. Я стоял молча, оглушенный, раздавленный. И вдруг я лишился кепки. Она исчезла с головы. Мне показалось: «это уж слишком», и я стал ожесточенно ругаться, показывая на свою голову. Сейчас я улыбаюсь, вспоминая, как тогда, из всего, что со мной делали, возмутило меня только одно: исчезновение кепки.
Почему именно кепка взорвала меня, сейчас мне уже трудно понять. Но тогда я ругался неистово и размахивал кулаками. Самое удивительное: басмачи на мгновение стихли и расступились, оглядывая друг друга, и один молча показал рукою: измятая кепка спокойно лежала под припрыгивающими копытами лошади. Я нырнул под лошадь, с силой оттолкнул ее ногу, выхватил кепку... И басмачи снова сомкнулись вокруг меня.
Когда меня обобрали до нитки, когда драка из-за вещей усилилась и сам я перестал быть центром внимания, я протолкался сквозь толпу. Никто меня не удерживал. Я побежал к Бойе, склонился над ним. Он лежал навзничь.
Ботинки и пиджак были сняты с него, карманы выворочены наружу, вся грудь залита клейкою кровью. Открытые и уже остекленевшие глаза его закатились, лицо было белым — странная зеленая бледность. Я сжал кисть его руки: пульса не было. Подбежавший вслед за мною, так же как и я, обчищенный Юдин тоже пытался прощупать пульс и обнаружить признаки жизни. Сомнений, однако, не было.
— Убит! — глухо произнес Юдин.
Я не успел ничего сказать: налетевшие снова басмачи схватывают меня сзади, ставят на ноги, больно загибая мне локти назад. Помню, я крикнул сгрудившимся вокруг басмачам, головой указывая на тело Бойе:
— Яман... яман...*
Один засмеялся, другой спрыгнул с лошади, повернул ее задом. Крепко держат меня и Юдина. Обматывают арканом ноги Бойе, другой конец аркана привязывают к хвосту лошади. Удар камчой — и лошадь идет вперед, волоча по камням тело Бойе, ставшее вдруг почему-то особенно длинным.
Вижу: его голова и откинутые назад руки прыгают с камня на камень. Я забыл, что он мертв, мне подумалось: «Ему больно», и самому мне вдруг до тошноты больно, я вырываюсь, бегу вслед, но у кустов меня снова схватывают, а его отвязывают от хвоста лошади и бросают здесь.
* — Плохо...
Меня вскинули на круп лошади к какому-то басмачу и, окруженного оравой всадников, карьером повезли назад, через реку, туда, где стояли наши верблюды. В пестроте халатов мелькнула фигура Юдина: его везли так же, как и меня.
Первые часы в банде.
Вся страна сплеталась из горных хребтов. Они сверкали снегами, и в расположении их была величайшая путаница. Множество лощин и долин покоилось между ними. В разные стороны текли реки. Всюду царило глубочайшее безмолвие, и необъятным казалось безлюдье. Даже ветер не нарушал покоя высоких пространств. Над всем этим, в лучах солнца, синело бестрепетное чистое небо. И только в одной точке бесновалось галдящее скопище людей.
Гуща из пеших и всадников копошилась вокруг троих. И если бы внезапно я перенесся отсюда в дом для буйнопомешанных, он показался бы мне тишайшим и спокойнейшим местом в мире. Спокойными здесь были только четыре верблюда, Бойе да наши распотрошенные ягтаны * и тюки, которыми распоряжались Закирбай, Суфи-бек, мулла Таш, старики. Конечно, обо всем этом я не думал тогда.
Аркан... За спиной мне вязали руки арканом, стягивая узлы. Словно со стороны наблюдая, я рассчитывал: треснут или выдержат плечевые суставы? Они выдержали, и была только острая боль. Меня протолкнули в середину гущи, к разъятым ягтанам.
Здесь, такой же связанный, поддерживаемый басмачами, Юдин называл старикам каждую из вынимаемых ими вещей. Старики боялись, нет ли бомбы в ягтанах? К сожалению, бомб у нас не было. Закирбай попробовал записывать вещи (это удивило меня), но давка разорвала попытку «порядка» в грабеже, басмачи терзали вещи и растаскивали их по щелкам. Меня поволокли назад. Вот было так:
Молодой басмач направляет на меня ружье. Инстинкт подсказывает: я улыбаюсь... Улыбка — единственное мое оружие... Басмач, кривя губы, кричит: он разъярен, и дырочка ствола покачивается перед моими глазами.
Словно огненная точка ходит по моей груди — мускульное ощущение того места, куда сейчас вопьется пуля... Другой басмач отталкивает ствол, прыгает ко мне. Его прельстили пуговицы на моей брезентовой куртке. Он торопливо срывает их. Деревянные пуговицы, — они ломаются под грубыми пальцами.
* Вьючные ящики.
Он все-таки их отрывает, одну за другой, шарит в моих карманах — пусто. Его отталкивают двое других: им тоже надо ощупать меня. В маленьком поясном кармашке моих галифе — часы на ремешке. Восторженный крик — рывок, вижу болтающийся обрывок ремешка... Добытчики убегают, дерясь и стегая друг друга камчами.
Разве расскажешь все? Было много всякого, пока длился грабеж внизу, на ложе реки. Таскали из стороны в сторону, накидывались с ножами, свистели камчами, направляли мултуки и винтовки, потрошили еще раз двадцать, самые отъявленные стремились во что бы то ни стало разделаться с нами, и каждый раз спасала только случайность.
Могу сказать: нам исключительно везло в этот день. Было несколько поползновений снять с меня сапоги, но каждый, пытавшийся завладеть ими, бывал оттеснен жадною завистью остальных... Сапоги! Я все время таил надежду, что удастся бежать.
А если снимут? По острым камням, по колючкам, по снегу, — как?.. Какой-то старик развязал мне руки. От проблеска жалости? Или понадобился аркан? В расчете, что, рискуя попасть в своих, они не станут стрелять, я стремился замешаться в гуще, стоять теснее, вплотную к басмачам, у меня была тактика: держаться непринужденно, улыбаться, «свободно» ходить.
Был нервный, почти инстинктивный учет каждого слова, жеста, движения. Ошибиться нельзя. Неверное движение, жест, слово — и пуля или удар ножом обеспечены. Вид страха действует на басмачей, как вид крови: они стервенеют.
Моя задача — держаться ближе к Юдину. Он понимает язык, может объясняться с ними. Он изумительно хладнокровен и не теряет требовательного тона, так, словно он дома, сила за ним и он может приказывать.
Это действует. Когда при мне у него выхватили бумажник, он что-то властно и гневно кричал. Его могли тут же убить, но ему вернули бумажник с документами, взяв только деньги. Я верил внутренней силе Юдина.
Я старался держаться ближе к нему, но едва удавалось приблизиться — нас растаскивали. Османа я не замечал вовсе. Это понятно: он в халате ничем не выделялся из толпы. Юдину удалось уговорить Закирбая: вижу Юдин вскарабкался на круп его лошади. Юдин кричит мне:
— Подсаживайтесь к старику... какому-нибудь... Так вернее.
Старики кажутся спокойнее, они одни не потеряли рассудка. Но меня не берут. Отмахиваются камчами. Увертываясь от ударов, мечусь от одного к другому. Наконец один указывает на меня молодому. Этот сдерживает коня, вынимает левую ногу из стремени. Отгибается вправо, ставлю ногу в его стремя, хватаюсь за него, садясь на круп коня, охватываю бока басмача ладонями. И сразу — галоп, и мы — с площадки, мимо толпы, в узкую щель над обрывом.
Конь скользит, спотыкается, кажется, сорвемся сейчас.,. Пробрались... Кусты. Группа горланящих. Басмач, осадив коня, сталкивает меня. Кричит, указывая мне на ноги. Понимаю: он хочет отнять сапоги. Жестами пытаюсь отговорить. Орет, лицо исказилось, наскакивает конем, взмахивает ножом...
Другие подскочили, валят на землю, стаскивают сапоги. Басмач хватает добычу, озираясь, сует за пазуху, опрометью скачет назад. Встаю. В тонких носках и холщовых портянках больно. Меня выгоняют из щели к толпе.
Все это длилось, быть может, час, или два... Разве я знаю? В банде — смятение. Что-то случилось. Пешие ловят коней, всадники волокут остатки вещей, поспешно растекаются по щелям. Меня рванули, гонят перед собой, бегу босиком, некогда думать об острых камнях.
По узкой размывине, по штопору каменного колодца, скользя, спотыкаясь, хватаясь за камни, вверх — на террасу. Она зелена, травяниста, прорезана поперечными логами. Банда — по балкам, по логам, по всем углам. Никто не кричит. Надоевший вой оборвался.
Тишина. Меня держат за руки, за углом скалы. Выжидательная, напряженная тишина. Что такое? Надо мной склон горы. Зеленый луг террасы обрывается над рекой. Отсюда реки не видно. С винтовками, с мултуками басмачи залегли на краю, над обрывом террасы. Ждут. Так же они ждали и нас. И опять то же самое. Бой и стрельба. Палят вниз, я не знаю, в кого. Снизу отвечают. Кто там? Сердце совсем расходилось.
Быть может, спасение? Ожесточенные залпы. Минут не определить. И разом, словно смахнуло стрельбу, — тишина. На миг. За ней удесятеренный вой, басмачи срываются с мест, вскакивают на лошадей и потоками льются вниз. Они победили. Там тоже все кончено. Меня больше не держат. Я на краю лога. На другой стороне — группа всадников: старики. «Штаб». Закирбай и Юдин на одной лошади. Как мне пробраться туда? Пытаюсь объяснить: «хочу туда... к товарищу... можно?» Не пускают.
Все же незаметно спускаюсь по склону. Не удерживают. Дошел до середины спуска. Рев и камни... Меня забрасывают камнями. Два-три сильных удара по руке, в грудь... Целятся в голову. Камни летят потоком. Еле-еле выбираюсь назад. Орут, угрожают. Ладно!.. Басмач глядит на меня в упор. Взгляд жаден. Как намагниченный, медленно, вплотную, подходит. Глядит не в глаза, ниже - в рот... Тянет руку ко рту. Мычит. Он увидел золотой зуб. Медлит, разглядывая, и я замыкаю рот.
Резко хватает меня за подбородок, вырываюсь, он — сильнее, сует грязный палец в рот, нажимает. Вырываюсь. Меня удерживают другие, им тоже хочется получить золото. Претендентов много. Они дерутся за право вырвать мой зуб. «Яман, яман», — жестами, словами, хочу объяснить, что зуб вовсе не золотой, просто — тонким слоем «покрашен золотом». Как объяснить? Дерутся и лезут. Подходит старик, тот, развязавший руки, отгоняет их.
«Штаб» переезжает на эту сторону, чтоб отсюда, по щели, спуститься вниз.
Мы на дергающихся крупах, вместе наконец, — Юдин, я, Осман. Орава увлекает нас вниз. Вниз, к реке, через реку, по левому борту ложа, вверх, тут глубокое ущелье бокового притока: речка Куртагата. Над устьем ее на ровной площадке копошащаяся орда басмачей. Что они делают там? Мы, приближаясь, видим: там маленькая, отдельная, неподвижная группа. На краю площадки, над обрывом к реке... Пленные? Да. Их хотят расстрелять.
Вот они встают в ряд. Мы ворвались на площадку, смешались. Внимание басмачей от пленных отвлечено. Это русские?.. Женщины, среди них женщины... У меня защемило сердце. Меня сбросили с лошади. В давке бесящихся, лягающихся лошадей я верчусь, увертываюсь от топчущихся копыт, — не задавили бы! Из толпы рвутся выстрелы в воздух. Вот наш карабин, басмачи спорят, силясь исправить его. Смотрю на русских сквозь беснование толпы. Они неподвижны. Их неподвижность в этой свалке поразительна.
Словно они изваяния. Словно они из красной меди, — это от заходящего солнца. Они стоят рядом: три женщины, четверо мужчин. Женщины — в высоких сапогах, в синих мужских галифе, в свитерах. Разметанные волосы, красные лица — красный свет заливает их мятущиеся глаза. Слева мужчина: высокий, очень сухощавый, узкое, умное лицо, небритые щеки, пестрая тюбетейка, роговые очка... На руках он держит ребенка лет трех. Ребенок припал лицом к его плечу, боится.
Второй мужчина — коренастый, плотный, Широкоплечий, такими бывают дюжие сибиряки. Белый тулуп накинут на плечи. По груди, на согнутую в локте руку набегает кровь. Ранен в плечо. Третий — молодой парень в защитной гимнастерке, светловолосый, без шапки. Чуть позади — узбек, в полосатом халате, молитвенно сложил руки. Его лица я не помню. Все семеро молчат в тоскующем ожидании. Ни словом перекинуться мы не можем, да и не следует, да и что мы сказали б друг другу? Гвалт забивает уши.
Их окружают, ведут мимо меня, и высокий говорит женщинам: «...главное не надо бояться... держитесь спокойнее... все будет хорошо, не надо бояться...» Их уводят по горной тропе вверх, откуда валится красный пожар заката. Что сделают с ними? О, теперь-то я знаю, что сделали с ними!
Кто были эти люди, мне стало известно значительно позже. Тот высокий, с умным лицом, что держал на руках ребенка, — это был Погребищкий, заведующий Узбекторгом на Посту Памирском, или, как в просторечий называют, Пост (из-за реки, на которой он расположен) на Мургабе. Юдин узнал Погребицкого, — он встретился с ним год назад на Памире, но остальных Юдин не знал так же, как и я. Вся эта группа возвращалась из Мургаба.
Погребицкий, заведующий кооперативом Поста Памирского, жил на Памире три года. Это громадный срок. Обычно служащие на Памире живут год, самое большое — два. Климат тяжел. Четыре тысячи метров высоты над уровнем моря и отдаленность от всего мира томят людей и расшатывают их здоровье. Немногие жены едут на Памир за своими мужьями. Большинство дожидается их возвращения в городах Средней Азии. Жена Погребицкого, молодая, красивая, очень здоровая женщина, поехала вместе с ним на Памир.
Даже киргизки спускаются в нижние долины, чтобы рожать детей. На такой высоте трудны и опасны роды. Но у жены Погребицкого ребенок родился на Посту Памирском. Все обошлось превосходно, ребенок был здоровым, розовощеким, веселым. Осенью этого года кончался срок памирской службы Погребицкого, и жена с ребенком решила уехать раньше, чтобы приготовить в Узбекистане квартиру и наладить хозяйство к возвращению мужа.
Жена Погребицкого — смелая женщина — не боялась снегов Ак-Байтала, высокогорной пустыни Маркансу, усыпанной костями животных, перевала Кизыл-Арт через Заалайский хребет. Муж не решился пустить ее без себя, поехал провожать до Алайской долины.
Черемных — начальник Особого отдела ГПУ на Посту Памирском. Первая жена его была убита басмачами. Он женился вторично. Срок его пребывания на Памире кончался летом этого года. Вторая жена его, как и жена Погребицкого, решила уехать раньше. Сам Черемных не мог покинуть Поста, он поручил жену Погребицкому.
Ростов — ташкентский студент, проходящий практику на Памире, — тот парень в защитной гимнастерке. Он и его жена. Они торопились вернуться с Памира. Рабочий, золотоискатель, исходивший весь Памир, излазивший все его трущобы, — тот дюжий, в белом тулупе. Не одну тысячу километров исходил он пешком, там, где только ветер, и свист, и безлюдье. Пора, наконец, возвращаться с Памира, он заскучал по черноземной России.
Мамаджан — узбек-караванщик, опытный лошадник и верблюжатник, — вся жизнь его прошагала путями караванов. Таджик — второй караванщик. Его расчеты просты: заработать немного денег, купить для своей семьи подарков и вернуться обратно.
Все соединились, чтоб вместе преодолеть памирское безмолвие и снега. Труден был путь до Алая, нo верхами, без вьюков, налегке ехали быстро. В Алае Погребицкий хотел повернуть обратно: ведь главные трудности пройдены, дальше жене его почти не грозит опасностей.
Но в Алае к ним подъехал киргиз и сказал, что, понаслышке, где-то здесь орудуют басмачи. Погребицкий решил проводить жену до Суфи-Кургана. Погребицкий — опытный человек в борьбе с басмачами. Встречается с ними не в первый раз. У Погребицкого две ручные гранаты, винчестер, двести пятьдесят патронов к нему и наган. Остальные тоже неплохо вооружены.
Мургабцы не доехали до Суфи-Кургана двенадцати километров, только двенадцати. Попали в засаду. Отстреливались. Были обезоружены. Золотоискатель пытался бежать, его ранили и мгновенно схватили. Не попался только таджик. Он шел пешком, сильно отстал, услышал стрельбу, бежал. После многих бед и лишений, много дней спустя ему удалось вернуться на Пост Памирский.
Все это теперь знает читатель. Мы тогда знали только то, что мы видели. В Алае, как и на Памире, вечерних сумерек почти не бывает. Только что был высокий и ясный день, солнце лило свет и тепло. Закатилось солнце — и сразу ночная тьма и яростный холод.
Здесь, В горах, воздух разрежен и исключительно сух. Пропуская солнечные лучи, он не отнимает у них тепла, потому что в нем влаги нет. И солнце жжет землю необычайно. А едва исчезает солнце, наступает великий холод. В этом отличительная особенность резко континентального высокогорного климата.
Сейчас мы чувствуем эту особенность на себе. Сразу после заката — тьма. Мне холодно. Два ягтана ходят подо мной как коленчатые валы. Вверх, вниз, в стороны. Сейчас они упадут. Балансирую, стоя на четвереньках, поддерживая свою же точку опоры. Ягтаны слабо, наспех, примотаны к бокам лошади.
В темноте уже не вижу Юдина, который едет верхом впереди. И Османа (он на крупе лошади, за спиной басмача) я уже потерял. Понуканья, перезвякиванья стремян, щелканье копыт по камням. Куда нас увозят?
Чуть прозрачнее темноты — звездное небо.
Из темноты выплывают на нас и снова удаляются всадники, перекрывая своими фигурами нижние звезды. Ледяной ветер. Почему мне так холодно? Ах да... я же мокрый насквозь, ведь я бежал вброд через реку. Насквозь... Только сейчас замечаю это. Горная ночь морозна. Холодный ветер тянет от вечных снегов. Криками, камчами лошадей гонят рысью. Но из всех лошадей только одна с вьюком, — та, на которой прыгаю я. Вьючная лошадь может итти только шагом.
Моя задыхается, она загнана, крутой подъем, она отстает. Кричу, хочу объяснить: «надо перевьючить яттаны, они падают, сейчас упадут...» Меня не слушают. С полдюжины камчей впиваются в голову лошади, в шею, в круп. Лошадь хрипит. Подпрыгивая на ней, изобретаю тысячи уловок, чтоб удержать равновесие.
Конец подъема, черная тьма, по отчаянной крутизне — спуск. Лошадь изнемогла, уперлась, подскочили темные, в мохнатых шапках, нещадно лупят ее, она дрожит, тяжело дышит, стоит. Мне жалко ее, спрыгиваю. Ноги еще не отморожены: больно. Тяну лошадь за повод, через плечо. Ступаю — каждый шаг на полметра ниже, босиком по острым заиндевевшим камням, словно по раскаленным осколкам стекла. Меня с моей лошадью гонят рысью, бегу, проваливаясь все ниже в темную пропасть. Пересиливаю боль.
Спуск окончился. Срыв вниз, река. Поняли наконец, — ругаясь, перевьючивают ягтаны. Опять взбираюсь на них, еду вприскачку, вброд через реку: вода как черное масло, тяжело шумит и бурлит. Зги не видать. Нет ни Юдина, ни Османа, вокруг чужие, темные и молчаливые всадники.
До сих пор я угадывал знакомые мне места. Отсюда к Ак-Босоге — направо. А мы прямо — в неизвестность — вверх по реке, по какому-то притоку. Едем по самому руслу, по мелкой воде, густые брызги как лед. Я коченею. От реки — влево вверх, на кручу, непонятно куда.
Из-под копыт осыпаются камни, и падения их я не слышу. На миг внизу отразились звезды. Пытаюсь запомнить направление. Черные пятна, — продираемся сквозь виснущие кусты. Шум реки все - слабее, все глуше, далеко внизу, подо мной. Все яростней ветер. Ночь. Ночь... Меня не трогают и не разговаривают со мной. Сколько мы едем — не энаю.
Басмаческий лагерь.
Ночью мы сидели в юрте, в кругу тридцати басмачей, по каменным лицам прыгали отблески красного, жаркого пламени. Тянули руки и ноги к костру, чтоб красный жар вытеснил из нас тот леденящий холод, от которого мы содрогались. Шел пар от нашей мокрой и рваной одежды.
С отвращением отворачивались от еды и питья, поглощаемых басмачами, хоть и не имели ни маковой росинки во рту с утра. И руками, на которых запеклась кровь Бойе, смешавшаяся с глиной и конским потом, я отстранил чай, предложенный мне тайно сочувствовавшей нам киргизкой, забитой женой курбаши Тюряхана. Смотрели на деловитую дележку имущества, вынимаемого из наших ягтанов, и угрюмо молчали, когда ценнейший хрупкий альтиметр басмачи перешвыривали друг другу, и нюхали его, и прикладывали к ушам: не тикает ли?
Уславливались не говорить ни слова друг другу, чтоб басмачи не заподозрили нас в сговоре о бегстве и, зажегшись яростью, тут же не прикончили бы нас. Беспокоились о судьбе Османа, который исчез на пути сюда и о котором басмач сказал: «Узбека увез к себе Суфи-бек. Узбеку хорошо». Слушали завывания ветра, когда вокруг нас вповалку завалились спать басмачи, и передумывали прошедший день, показавшийся длиннее и многообразнее целого года.
И, помню, не удержались от печальной улыбки, когда Юдин положил мокрые свои сапоги под голову — «чтоб не украли». Лежали, тесно прижимаясь друг к другу, чтобы усмирить холодную дрожь хоть своим собственным теплом, когда погас костер и ледяной ветер, поддувавший сквозь рваную боковую кошму, пронизывал нас до костей. Спали, не заботясь о том, прирежут нас спящих или отложат резню до утра. Проснулись от грубых толчков и запомнили: черное небо и великолепные звезды, стоявшие над отверстием в своде юрты.
И не верили сами себе, что на час или два сон увел нас от всей этой почти фантастической обстановки. Слушали, как трещала ветвями арчи киргизка, вновь раскладывая костер. Снаружи храпели лошади, и до нас доносились понимаемые Юдиным крики спорящих:
— Куда их еще таскать? Надо тут, сейчас, кончать с ними, зачем откладывать это дело?
...И снова ехали на острых, больно поддающих крупах басмаческих лошадей, держась за спину сидящего в седле, владеющего нами врага. Ехали из темной предутренней мглы в розовое утро, в солнечный тихий день. По узкому, как труба, ущелью, по чуть заметной скалистой тропе, над лепечущим ручьем...
Громоздились над нами черные скалы, заваленные глыбами снега; всей весенней сочностью дышала в лощинах трава; цеплялись за нас, словно предупреждая о чем-то, темнозеленые лапы арчи. Голод и жажда, неукротимые, мучили нас.
Дальше некуда. Врезались в самый Алаский хребет. Высоко, почти прямо над нами, — снега. Они тают, и вода бежит вниз множеством тоненьких струй. Они соединяются в ручейки, несутся по скалам вниз, распыляются в воздухе тонкими водопадами. Отсюда видно, где родился тот ручей, над которым мы ехали. Расширившись, он бежит мимо нас, несет с собой мелкие камешки, скрывается за поворотом. Там, ниже, как и десятки других ручьев, он вольется в мутную реку Гульчинку, вдоль которой вчера мы двигались караваном.
Помутнев от размытой глины, он сольет свои воды с ней. И эти воды помчатся вниз в широком течении Гульчинки. Будут ворочать острые камни, окатывать их, полировать, пока не станут они круглыми валунами. Еще на несколько миллиметров углубят дно долины, помогая тем водам, которые за тысячи лет углубили долину на сотни метров, прорезали в ней крутостенные глухие ущелья... Шумя и плещась, промчатся мимо заставы Суфи-Курган, мимо Гульчи, до Ферганской долины.
Здесь, нагретые солнцем, успокоенные, разойдутся арыками по хлопковым полям, по садам абрикосов, дадут им веселую жизнь. Опять соединятся с другими водами, текущими с гор так же, как и они... И все вместе ринутся в многоводную, великую Сыр-Дарью, которая понесет их сквозь пески и барханы пустынь до самого Аральского моря, где забудут они о своем рожденье в горах, о снегах и отвесных скалах, о своем родстве со всеми среднеазиатскими реками, составляющими Сыр-Дарью и Аму-Дарью и бесследно исчезающими в знойных азиатских пустынях...
Долгая жизнь и долгий путь у ручья, который сейчас струится над нами, распыляясь в Тонкие водопады. А наша жизнь и наш путь не здесь ли теперь окончатся? Налево от нас — очень крутой, высокий травянистый склон. Направо — причудливые башни и колодцы конгломератов, когда-то размытых все теми же горными водами.
А здесь, на дне каменной пробирки,— арчовый лес, травяная лужайка, перерезанная ручьями. Отсюда не убежишь... На лужайке — скрытая от всех человеческих взоров кочевка курбаши Закирбая: шесть юрт. По зеленому склону и в арче — мирный, хоть и басмаческий скот: яки, бараны.
А здесь — женщины, дети, — у курбаши большая родовая семья. Все повылезли из юрт поглазеть на пленных. Нас вводят в юрту. Поднимает голову, в упор глядит на нас из глубины юрты старик Зауэрман. Впрочем, мы не удивлены.
— Вы здесь?
Моргает красными глазами, удрученно здоровается:
— И вас?..
— Да, вот видите.
— А где ваш третий?
— Убит.
— А... а... убит... Мерзавцы!.. Ну и нам скоро туда же дорога... на этот раз живым не уйду... — старик умолкает, понурив голову.
Коротко о том, что было дальше.
Находясь в басмаческом плену, мы с Юдиным и Зауэрманом оказались свидетелями многих интересных событий. Обо всех этих событиях рассказывается подробно в другой моей книге — в повести, полностью посвященной описанию басмачества в Алай-Гульчинском районе и борьбе с бандою Закирбая.
Здесь же нет места для столь подробного рассказа об одном коротком, хотя и примечательном эпизоде из наших длительных экспедиционных странствий. Поэтому, для того только, чтоб сохранить нить повествования, сообщу самую суть дальнейшего.
Помещенные в юрту Тахтарбая, родного брата Закирбая — главаря банды, мы были совершенно изолированы от внешнего мира. Запертое со всех сторон глухое ущелье, похожее на каменную пробирку, исключало всякую возможность бегства.
Нам, однако, симпатизировала жена Тахтарбая, умная женщина, считавшая, что участие ее мужа и его брата в басмачестве — величайший позор и бедствие для всего рода. Прекрасное знание Юдиным киргизского языка оказало нам неоценимую услугу, — тайно от всех старуха осведомляла нас о положении в банде, о решениях и замыслах ее главарей.
Не слишком приятно было узнать, что Закирбай хочет лично руководить процедурой казни своих пленников, но это желание курбаши давало нам некоторую отсрочку: в ожидании его «победоносного» возвращения из-под осажденной им заставы Суфи-Курган. Нас не трогали. Обстановка несколько раз менялась то в нашу пользу, то против нас. Неизменно заставляя себя сохранять внешнее спокойствие, не ведая, что произойдет с нами через минуту, мы старались не терять надежды, ждали счастливой случайности, перемены, какой можно было б воспользоваться.
Одной из таких случайностей было появление в кочевье молодого киргиза Джирона, бедняка, за два года перед тем работавшего в Памирской экспедиции Академии наук и хорошо знавшего Юдина. Через Джирона нам удалось установить письменную связь с пограничной заставой.
Семьсот басмачей осаждали эту заставу, но горстке пограничников удалось отстоять себя до прибытия подкрепления. А когда два эскадрона маневренной группы прибыли на помощь заставе и погнали банду, для нас наступили новые критические часы: Закирбай примчался в кочевье с приказанием всем немедленно бежать через закрытый снегами горный хребет, за границу. В банде началась паника, а многие бедняки, понимая, что им, плохо одетым, разутым, переход через снега грозит гибелью, стали возмущаться.
Приближенные Закирбая хотели теперь на скорую руку избавиться от обременявших их пленников, но Юдин, умело оценив обстановку, стал исподволь, с огромною силой духа, убеждать Закирбая, что «кончать» нас тому невыгодно: вот, мол, все Закирбаево «воинство» уже восстает против него, он остается один, у него нет иного выхода, кроме как сдаться Красной Армии; и если, мол, он сохранит нам жизнь, то и мы, в свою очередь, гарантируем ему жизнь.
Юдин прекрасно понимал психологию жадного, жестокого, корыстолюбивого, вероломного и трусливого Закирбая. Юдин с удивительным хладнокровием, сохраняя в разговорах с Закирбаем чувство собственного достоинства, придавая все большую уверенность и даже властность своему тону, постепенно воздействовал на Закирбая в нужном нам направлении.
Закирбай метался. То ему приходило в голову немедленно покончить с нами, то страх перед будущим заставлял его верить Юдину, и он оберегал нас от ярости наиболее фанатичных своих соратников... Наконец, когда Закирбай убедился, что бежать вместе со всей бандой не может, потому что ему грозит опасность быть убитым своими же; когда скорое появление отряда красноармейцев в кочевье стало уже несомненным; когда Юдину удалось вселить в голову растерянного курбаши мысль, что единственное спасение для него — положиться на наше обещание сохранить ему жизнь, — он предоставил нам лошадей: скачите сами к заставе, скажите там, какой я, Закирбай, хороший; и если командир Красной Армии пришлет за мною гонца с обещанием, что меня не тронут, я приеду на заставу Суфи-Курган и уже никогда больше не стану выступать против советской власти!
Но местность между кочевьем Закирбая, откуда вся банда уже бежала, и пограничной заставой Суфи-Курган была еще в руках тех сподвижников Закирбая, которые не сложили оружия. От нас самих зависело, сумеем ли мы прорваться сквозь эту группировку басмачей. Мы выехали. И о том, что последовало за этим, можно рассказать подробнее.
Освобождение.
— А ну, нажмем?
— Давайте.
Мы нагнулись над карими шеями, земля, сплываясь, рванулась назад и пошла под нами сухою рыжезеленою радугой. Кобыла распласталась и повисла в яростной быстроте. Ветер остался сзади. Ветром стали мы сами. С острой, внезапной нежностью я провел ладонью по темной гриве и понял, что эту породу нельзя оскорбить прикосновением камчи — на такой лошади мне никогда не приходилось сидеть. С нервною чуткостью она лежала на поводу и на поворотах кренилась так, что я едва не зачерпывал землю стременем.
Подъемы, спуски, обрывы, ручьи, рытвины, камни — она все сглаживала неоглядной своей быстротой. Я верил, что она не может споткнуться. Если б она споткнулась, мы бы рухнули так, что от нас бы ничего не осталось. Кобыла курбаши, главаря басмачей Закирбая, хорошо знала, как нужно вынести всадника из опасности.
Мы устремились по руслу реки. Две рыжие отвесные стены неслись, как нарезы ствола от вылетающей на свободу пули. Отвесные стены были пропилены водой, в сухих извилистых промывинах, мы знали, сидят басмачи. Между этими щелями я немного сдерживал кобылу, здесь было меньше вероятия получить в спину свинец.
И кобыла меня поняла: она сама уменьшала ход между промывинами и сама выгибалась в стрелу, когда мы проносились мимо щели, из которой мог грохнуть внезапный и ожидаемый выстрел. Я неизменно опережал всех: у всех лошади были хуже. Что было делать? Я домчался бы до заставы на час раньше других, но мог ли я оставить других позади себя? Вырвись басмачи из щелки — меня б они не догнали, но зато наверняка столкнулись бы с Юдиным и Зауэрманом, потому что, выскочив при виде меня, они оказались бы впереди моих спутников.
Они перегородили бы им дорогу. И я останавливался. Трудно было заставить себя решиться на это, и трудно было сдержать разгоряченную кобылу, но я все-таки останавливался и поджидал остальных. Я стоял, и кобыла нервно топталась на месте. Я стоял и был отличной мишенью, и мне было страшно, и страх мой передавался кобыле: она нервничала и пыталась встать на дыбы. Когда Юдин, Зауэрман и киргиз догоняли меня, я отпускал повод и срывался с места в гудящее быстротой пространство.
Навстречу нам попался киргиз. Мы осадили лошадей и наспех прочитали переданную им записку. Это была записка с заставы, в ней начальник отряда беспокоился о нашей судьбе. Мы рванулись дальше, а посланец повернул своего коня и тоже помчался с нами. У него был отличный конь, он не отставал от меня, и теперь у меня был спутник, равный мне по скорости хода. Мы неслись рядом, и на полном скаку я закидывал его вопросами.
Прерывисто дыша, ломая русский язык, киргиз рассказал мне, что он почтальон, что обычно он возит почту из Суфи-Кургана, через Алай, в Иркештам, а сейчас живет на заставе. Эту записку он вызвался передать нам потому, что его конь быстр, «как телеграф», — это его сравнение, и потому, что на таком коне он проскочит всюду, хоть через головы басмачей. Пригибаясь к щее коня, мой спутник поглядывал по сторонам и бормотал коню: «эш... ыш...» — и только одного не хотел: не хотел останавливаться, чтоб поджидать вместе со мною остальных.
Мы все-таки останавливались и снова неслись. Наши лошади косили друг на друга крутые глаза, и ветер падал, оставаясь за нами. Стены конгломератов казались огнем, сквозь который мы должны проскочить, не сгорев. Спутник мой хвалил закирбаевскую, кобылу.
Халат его надулся за его спиной, как воздушный шар. Я знал, что кобыла моя чудесна, я почти не верил, что четверо суток до сегодняшнего дня Закирбай сам ветром носился на ней, почти не поил, почти не кормил ее, гонял ее дни и ночи. Всякая другая лошадь неминуемо пала бы, а эта вот никому не сдает замечательной быстроты.
До заставы оставалось несколько километров, разум уже уверял меня в удаче, а чувства еще спорили с ним. Я волновался и даже на этом скаку прижимал рукой сердце, так размашисто стучавшее, и сотню раз повторял себе: «Неужели проскочим? Проскочим, проскочим!» И в цокоте копыт было «проскочим», и уже в последней долине, перед той, где застава, у развалин старого могильника, на зеленой траве я осадил кобылу, спешился и сел на траву, чтоб в последний раз подождать остальных.
Мой спутник спешился тоже и угостил меня папиросой, и когда я закурил ее (я не курил уже сутки), я почувствовал, что мы, наконец, спасены. Вскочив на коней, мы присоединились ко всем и ехали дальше рысью. За последним мысом открылась последняя долина, и в дальнем ее конце я увидел белую полоску заставы. Мы ехали шагом, зная уже, что теперь можно ехать шагом, и чтобы продлить ощущение радости — такой полной, что в горле от нее была теснота. Медленно мы подъезжали к заставе.
На площадке ее, над рекой толпились люди, и я понял, что нас разглядывают в бинокли. Лучшим цветом на земле показался мне зеленый цвет гимнастерок этих людей. Переехав вброд реку, уже различая улыбающиеся нам лица, я взял крутую тропинку в галоп и выехал наверх, на площадку, в гущу пограничников, шумно и почтительно обступивших меня. Нам жали наперебой руки, со всех сторон бежали красноармейцы, чтоб взглянуть на нас хоть одним глазком сквозь толпу, и усатый командир отряда, крякнув, улыбнувшись и положив на плечо мне ладонь, сказал:
— Вот это я понимаю... Выскочить живыми от басмачей!..
Меня трогали, щупали рваную одежду, нас торжественно повели в здание заставы, и командир отряда откупорил бутылку шампанского. Я спросил, откуда шампанское здесь, и он, добродушно усмехнувшись, сказал:
— Пейте!.. Для вас все найдем... Потом объясню.
А Любченко, милый Любченко, начальник заставы, уже тащил нам чистое красноармейское белье, полотенце и мыло и настраивал свой фотоаппарат. Вымывшись в фанерной беседке, где желоб превращал горный ручей в душ, вымывшись там, потому что баня была временно занята запасами фуража, мы вернулись в здание заставы, и здесь неожиданно кинулся к нам Осман.
Он плакал от радости (я раньше не верил, что мужчины плачут от радости, но он плакал крупными, быстрыми слезами) и прижимался к нам, говорил, путая слова, сбиваясь и размазывая по лицу слезы рукавом халата. Осман!.. Живой Осман!.. Он рассказывал и показывал нам свои руки, свое тело, свои босые ноги. И ноги его были в ранах, и руки и тело в ссадинах и крови. И тут мы узнали: Осман прибежал на заставу сейчас, за пятнадцать минут до нас.
Нам рассказали комвзводы:
— Наблюдали мы за долиной, вдруг видим, из-за мыса показался кто-то. Смотрим — всадник. Быстро-быстро скачет... Кто такой? — думаем. Взяли бинокль, смотрим и видим: лошади нет, один человек бежит. Ну, как быстро бежал! Упадет, вскочит, опять бежит — скорей лошади, честное слово. Прибежал сюда — и бух в ноги, плачет, смеется, вставать не хочет, хлопнет ладонями и твердит: «Мэн наш человек... мэн наш человек». Затвердил одно и сказать ничего не может...
Потом руками всплеснул и еще пуще плачет: «Юдин убит, другой товарищ убит, третий тоже убит... Все убиты... Шара-бара взял, всех убивал... Вай!.. Совсем ничего нет...» Ну, подняли мы его, успокоили, еле добились толку, Повар он ваш, оказывается - «Мэн наш человек...» Ну и чудак! Кое-как мы в себя его привели...
Туго пришлось бедняге Осману. Когда нас везли от места нападения в юрту Тюряхана, Суфи-бек с несколькими басмачами отделился и взял Османа с собой. Привез Османа в свою юрту. Фанатик Суфи-бек бил Османа, раздел его догола, связал в юрте и издевался над ним.
Говорил ему:
— Ты мусульманин? Ты продался неверным? Ты ездишь с ними? Ты не мусульманин. Ты хуже собаки, все вы, сарты, продались неверным, все вы «коммунист», «коммунист»! Да сгорит ваша земля! Зачем с неверными ездишь? Плюю на твои глаза!
На ночь положил Суфи-бек связанного и голого (в одном халате на голое тело) Османа в юрте между басмачами и объяснил, что утром зарежет его, утром, когда все приедут сюда, чтоб было всем посмотреть, как карает аллах отступников от «священной воли пророка».
Кочевка Суфи-бека стояла ближе к заставе. Осман знал с детства каждый куст этой местности. Ночью ему удалось бежать. Он сумел развязать веревки, схватил две лепешки и, проскользнув между задремавшими стражами, выскочил в ночь. По снегам, в морозные ночи, голодный, босой и голый — он бежал. Днем он прятался среди камней. Он пытался пробраться на заставу в обход, через снежный хребет, но едва не погиб в снегах. Он возвращался и кружил по горам.
Он скрывался от всякого человека. За ним гнались, его искали, но не нашли. Его долго искали, потому что он был свидетелем преступлений банды и знал по именам главарей. Убедившись, что Осман спасся, Закирбай понял, что теперь все известно заставе. Не поэтому ли еще он переменил свое отношение к нам?
На заставе нам предлагали спать, но до сна ли нам было? Весь день с комсоставом заставы мы обсуждали, как спасти мургабцев, если все-таки они еще живы, как вырвать их — живых или мертвых — у басмачей, как доставить на заставу тело Бойе и какие предпринять меры для скорейшей ликвидации банды.
Вечер на погранзаставе. Первый вечер после нашего возвращения из плена. Керосиновая лампа на столе коптит, но мы этого не замечаем. Комвзводы спят на полу, на подстеленных бурках. Юдин играет в шахматы с Моором. Я разговариваю с Янкелевичем о шолоховском «Тихом Доне». Янкелевичу быт казаков хорошо знаком; он прожил среди них многие годы.
Янкелевич хвалит «Тихий Дон» и рассказывает о казаках, покручивая необъятные усы. Янкелевич сам как хорошая книга. Рассказчик он превосходный. За стеной выдумывает веселые коленца гармонь, слышу топот сапог и в перерывах приглушенный стенкою хохот.
Разлив гармони резко обрывается, в тишине множится топот сапог. Стук в дверь — и взволнованный голос:
— Товарищ начальник!
Янкелевич вскакивает:
— Можно. Что там такое?
В дверях боец:
— Товарищ начальник!.. Вас требуется...
Янкелевич поспешно выходит. Прислушиваюсь. Смутные голоса. Слышу далекий голос Янкелевича:
— Все из казармы... Построиться!
Громыхая винтовками и сапогами, топают пограничники. Комвзводы вскакивают и выбегают из комнаты, на бегу подтягивая ремни. Выхожу и я с Юдиным. Тяжелая тьма. Снуют, выстраиваясь, бойцы. Впереди на площадке чьи-то ноги, ярко освещаемые фонарем «летучая мышь».
Человек покачивает фонарем, круг света мал, ломаются длинные тени, сначала ничего не понять. Мерцающий свет фонаря снизу трогает подбородки Янкелевича, Любченки и комвзводов. Подхожу к ним, — в темноте что-то смутное, пересекаемое белою полосой. «Летучая мышь» поднимается — передо мною всадник, киргиз, и поперек его седла свисающий длинный брезентовый, перевязанный веревками сверток. Фонарь опускается, глухой голос:
— Веди его на середину...
Фонарь идет дальше, поднимается, — второй всадник с таким же свертком.
Черная тьма. Фонарь качается, ходит, вырывая из мрака хмурые лица, я понимаю, что это за свертки, меня берет жуть, кругом вполголоса хриплые слова: «Давай их сюда...», «Заходи с того боку...», «Снимай...», «Тише, тише, осторожнее...», «Вот... Еще... вот так... теперь на землю клади...», «И этого... рядом...», «Развязывай...», «Ну, ну... спокойно...»
Голоса очень деловиты и очень тихи. Два свертка лежат на земле. Комсостав и несколько бойцов сгрудились вокруг. Черная тьма за их спинами и над ними. Чья-то рука держит фонарь над свертками. Желтым мерцанием освещены только они да груди, руки и лица стоящих над ними. Двое бойцов, стоя на коленях, распутывают веревки.
В брезентах — трупы двух замученных и расстрелянных басмачами красноармейцев... Янкелевич подошел к фронту выстроенных бойцов:
— Это Бирюков и Олейников, — командир говорил резко и решительно. — Завтра выступим. Камня на камне не оставить. Зубами рвать... Понятно?
— Понятно... — ответил глухой гул голосов.
— А теперь расходись по казарме. Бирюкова и Олейникова обмыть, одеть. Сейчас же отправим их в Ош.
С начала революции традиция: убитых басмачами в Алае пограничников хоронят в Оше. Их было трое, на хороших конях. Поверх полушубков — брезентовые плащи. За плечами винтовки, в патронташах — по двести пятьдесят патронов. На опущенных шлемах красные пятиконечные звезды.
Они возвращались из Иркештама. Одного звали — Олейников, другого — Бирюков, третий — лекпом, фамилии его я не знаю. Завалив телеграфные столбы, лежал снег в Алайской долине. Бухлый и рыхлый, предательский снег. Три с половиной километра над уровнем моря. В разреженном воздухе бойцы трудно дышали. На родине их, там, где соломою кроют избы высота над уровнем моря была в десятки раз меньше. Там дышалось легко, и никто не задумывался о странах, в которых кислорода для дыхания не хватает.
Там жила в новом колхозе жена Бирюкова, отдавшая в детдом своих пятерых детей. Она не знала, что муж ее на такой высоте. Она никогда не видела гор. Жена Олейникова жила в Оше и перед собою видела горы. Горы, как белое пламя, мерцали на горизонте, Голубое небо касалось дальних, ослепительно снежных вершин.
Вверху белели снега, а внизу, в долине, в Оше цвели абрикосы и миндаль. Жители Оша ходили купаться к холодной реке Ак-Бура, чтоб спастись от знойного солнца. Жена Олейникова ходила по жарким и пыльным улицам, гуляла в тенистом саду. Жена лекпома жила где-то там, где земля черна и где сейчас сеют рожь.
Их было трое, на хороших конях. Они возвращались на погранзаставу Суфи-Курган. Иногда они проходили только по полтора километра за день. Лошади проваливались в снегу, бились и задыхались. Пограничники задыхались тоже, но вытаскивали лошадей и ехали дальше. У них был хороший запас сахара, сухарей и консервов. У них были саратовская махорка и спички. Больше ничего им не требовалось. На ночь они зарывались в снег и спали по очереди.
Из вихрей бурана, из припавшего к земле облака, в ночной темноте к ним могли подойти волки, барсы и басмачи. По утрам бойцы вставали и ехали дальше. Ветер продувал их тулупы насквозь. Держась за хвосты лошадей, они взяли перевал Шарт-Даван. Здесь высота была около четырех километров.
Спускаясь с перевала они постепенно встречали весну. Весна росла с каждым часом. Через день будет лето. Кони ободрялись, выходя на склоны, где стремена цепляли ветви арчи, где в полпальца ростом зеленела трава. Завтра пограничники въедут во двор заставы.
О чем говорили они, я не знаю. Вероятно, о том, что скоро оканчивается их срок и они вернутся в родные колхозы и расскажут женам об этих горах. В узком ущелье шумела перепадами белесой воды река. Солнце накалило камни. Пограничники сняли брезентовые плащи и тулупы. С каждым часом они ехали все веселей.
Но в узком ущелье послышался клич басмачей и со стен вниз разом посыпались пули. Пограничники помчались, отстреливаясь на скаку. Кони знали, что значит винтовочный треск, коням не нужно было оглаживать шеи. Они вынесли пограничников из ущелья, но тут вся банда остервенело рванулась на них.
Пограничники прорвались на вершину ближайшей горы. Здесь банда взяла их в кольцо. Пограничники спешились и залегли на вершине. Тут оказалось два больших камня. Между камнями пограничники спрятали лошадей. Прилегли за камнями и защелкали затворами — быстро и механически точно.
Басмачи падали с лошадей. Воя по-волчьи, басмачи кидались к вершине и умолкали, в тишине уносясь обратно, перекидывая через луку убитых. Пограничники работали методично. Тогда началась осада, и басмачи не жалели патронов. Много раз они предлагали пограничникам сдаться. Пограничников было трое, но они отвечали пулями. Так прошел день. А к вечеру у пограничников не осталось патронов. Жалобно ржала раненная в ключицу лошадь.
Тогда пограничники поняли, что срок их кончается раньше, чем они думали. Басмачи опять нажимали на них. Пограничники сломали винтовки и, оголив клинки, бросились вниз. Выбора у них не было. В гуще копыт, лошадиных морд и халатов пограничники бились клинками. Но басмачей было двести, и пограничников они взяли живыми.
Об этом позже рассказали нам сдавшиеся басмачи.
Снова в путь!
4 июня, на рассвете, не выпив даже чаю от спешки, мы — Юдин, Зауэрман, Осман и я — выехали с заставы. В первой части пути нас сопровождал эскорт в десять сабель, предоставленный нам Янкелевичем: нам предстояло проскочить мимо ущелья Бель-Аули, занятого бандой Ады Ходжи. Длинной цепочкой всадников растянулись мы по дороге. Нашего возвращения не буду описывать. Ущелье Бель-Аули мы проскочили благополучно.
делав тридцать километров в урочище. Кизыл-Курган, мы расстались с эскортом: отсюда дорога была спокойна. В Гульче простились с Зауэрманом, его встретила здесь жена. Сменив лошадей в Гульче, мы уже втроем: Юдин, я и Осман — сейчас же двинулись дальше. В этот день мы сделали восемьдесят три километра по горной дороге, через перевал Чигирчик, и ночевали в совхозе Катта-Талдык — первом совхозе по дороге к культурным местам.
Радость, заботливость и сочувствие всюду встречали нас. В Оше нас ждали сотрудники других научных партий, готовившихся к экспедиции на Памир. Я взял на себя тяжелое дело — извещение родителей Бойе о смерти их сына.
Осман отказался ехать вторично. Он дрожал и начинал всплакивать при одном упоминании о Памире. В Оше, как дома, как на курорте, в чудесном, жарком, зеленом, полном запахов цветущего миндаля, урюка, акаций и яблонь Оше мы прожили двадцать дней. Мы снаряжались, я ездил в Андижан, Наманган, Фергану, добывал все, что нам было нужно.
Все экспедиционные партии объединились, чтобы выйти на Памир вместе с первой колонной Памиротряда. Эта колонна разбредется по всему Памиру, чтоб сменить на постах красноармейцев, проживших в жестоком высокогорном климате положенный год.
22 июня, ровно через месяц со дня первого моего знакомства с басмачами, мы выехали на Памир. Всех нас, сотрудников экспедиции, и красноармейцев, кроме караванщиков, было шестьдесят всадников. Большой караван верблюдов, вьючных лошадей и ишаков шел с нами. Мы двигались медленно.
1 июля мы пришли в Суфи-Курган. Здесь мы узнали новости: вся банда Закирбая разоружилась и взялась за мирный труд. Осталась только ничтожная горсточка непримиримых, где-то под самым небом, в снегах горных зубцов, над ущельем Куртагата: Боабек и с ним девятнадцать джигитов. Это те, у которых руки в крови, которые не рассчитывают на прощение. На поимку их Янкелевич послал кавалерийский взвод под командой И. Н. Мутерко.
Тела мургабцев и Бойе не удалось разыскать. (Только месяца два спустя, на Памире, до нас дошла весть о том, что останки Бойе найдены и погребены в Гульче.) Узбеки — друзья караванщика группы мургабцев Мамаджана — искали его труп много дней подряд, излазали все горы.
Накануне нашего приезда в Суфи-Курган они сообщили, что видели под обрывом, у разрушенной мельницы, в ложе реки Талдык три трупа: мужчины, женщины и ребенка. Вероятно, это была семья Погребицкого. Посланный сейчас же отряд там не нашел, ничего.
В сторону Алайcкой долины отряды не выходили, чтоб не спугнуть тех басмачей, которые взялись за мирный труд. Суфи-бек и Закирбай, приезжавшие для переговоров, больше не появлялись. Киргизы сообщили, что они бежали в Китай, опасаясь мести бывших своих соратников.
Нам надо было итти на Памир, и мы послали в Алай киргизов с поручением передать всем, чтобы нас не боялись, потому что хотя мы и идем с отрядом, но намерения у нас мирные и никого из бывших басмачей карать мы не собираемся.
Нам поручено было провести на Алае разъяснительную работу среди кочующих там киргизов
Источник:
«Путешествия по Памиру». Павел Лукницкий. Издательство ЦК ВЛКСМ, «Молодая гвардия». 1955 год.